Валерий Сегаль
ОСВОБОЖДЕНИЕ БЕЛЛЕТРИСТА Р.
На конкурсе Арт-Тенета-97 роман отмечен специальным призом
Бориса Стругацкого
Читателю
Предисловие Публициста
Глава первая Весна
Глава вторая Кора Франк
Глава третья Барон Крейль. Аштонская программа
Глава четвертая Дневник беллетриста Р.
Глава пятая Робби Розенталь
Глава шестая Осень
       "...Вы мне опять скажете, что человек не может быть так дурен, а я вам скажу, что, ежели вы верили возможности существования всех трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в действительность Печорина? Если вы любовались вымыслами гораздо более ужасными и уродливыми, отчего же этот характер, даже как вымысел, не находит у вас пощады? Уж не оттого ли, что в нем больше правды, нежели бы вы того желали?..
      ...Но не думайте, однако, после этого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает и, к его и вашему несчастию, слишком часто встречал."
Лермонтов "Герой нашего времени"
Читателю
          Строго говоря, уважаемого и небезызвестного Публициста нельзя считать автором предлагаемой читателям публикации. Мы не боимся задеть Публициста подобным утверждением, поскольку он и сам говорит об этом в своем предисловии. Вниманию читателя предлагается не биографическая повесть и не хроника, но лишь собрание документов, базирующееся главным образом на неизвестных до сих пор широкой публике материалах, обнаруженных в персональном компьютере беллетриста Р.
          Хотя со дня смерти беллетриста Р. минуло уже пять лет, обстоятельства его трагической гибели до сих пор волнуют литературную общественность. Собственно волнуют даже не обстоятельства, а сам факт безвременной кончины знаменитого писателя, очевидно находившегося в полном расцвете сил и таланта. Сколько замыслов остались не воплощенными, и потеря эта для мировой прозы сравнима с отдаленной от нас во времени гибелью юного русского гения Михаила Лермонтова.
          Касательно же причины гибели Р., считалось само собой разумеющимся, что только несчастный случай мог вывести из жизни столь преуспевающего художника и человека. Это мнение никогда и никем всерьез не оспаривалось, и лишь публикация нижеследующих документов впервые ставит под сомнение официальную версию.
          Впрочем, Публицист не делает категоричных выводов, предлагая читателю судить обо всем самому.
          Мы вполне отдаем себе отчет в том, что публикация автобиографической повести "В тухлых водах" может вызвать определенного рода сенсацию. Истина для нас дороже всего, даже если она способна изменить отношение читателя к личности любимого беллетриста. Записки беллетриста Р., даже сам их авторский заголовок ("В тухлых водах"), заставляют задуматься над тем, сколь драматичной может оказаться жизнь даже самого благополучного внешне человека, если заглянуть в нее изнутри.
Издатель
Предисловие Публициста
          Не будучи романистом, а следовательно не являясь мастером предисловий, я все же счел необходимым предпослать несколько слов нижеследующим документам, отчасти из-за того, что этим и исчерпывается мое авторство в данном случае, в основном же с целью разъяснить широкой публике происхождение столь бесценных материалов.
          Вряд ли стоит напоминать читателю, что лауреат Виньероновской премии знаменитый беллетрист Р. трагически погиб 13 августа ... года, выпав из окна двадцать восьмого этажа отеля "Ривас" в Дьере. Напомню лишь, что тотчас прибывший на место происшествия полицейский инспектор заподозрил самоубийство, но никто не воспринял всерьез эту версию, настолько нелепой она казалась применительно к преуспевающему, молодому, полному идей человеку, по всей видимости счастливому в личной жизни, недавнему лауреату самой престижной литературной премии.
          К сожалению, творческий путь беллетриста Р. оказался коротким. Уже первые его вещи, опубликованные под псевдонимом Маэстро, имели колоссальный успех. Маэстро успел создать немногое, но его место в нашей национальной культуре определенно и почетно. Оно заметно для всех.
          Внешне биография Р. казалась столь безоблачной, что никого из знавших его лично не настораживал тот факт, что у знаменитого писателя, по-видимому, не было близких друзей. Быть может, многие объясняли это элитарностью Р., а скорее всего никто просто не задумывался над этим обстоятельством. Я и сам понял это только теперь.
          Так или иначе, но долгие годы я оставался одним из немногих профессионалов пера, хоть как-то общавшихся с беллетристом Р., хотя не могу сказать, чтобы мы с ним были особенно близки. Но вероятно не было в писательских кругах более близкого ему человека, иначе как объяснить, что Лиса Денвер, вдова беллетриста Р., доверила именно мне осмотреть персональный компьютер покойного, в результате чего я и стал обладателем "Записок" (назовем это так), которые легли в основу предлагаемой публикации.
          У каждого, кто ознакомится с "Записками" возникнет естественный вопрос: что же это такое? Иными словами: зачем беллетрист Р. писал свои "Записки"? Трудно сказать наверняка; вероятнее всего "В тухлых водах" (именно так озаглавлена компьютерная директория) виделись автору как основа для будущих мемуаров.
          Еще при жизни беллетриста Р. я относился к числу его самых горячих поклонников. Нетрудно представить, какое волнение я испытал, нежданно-негаданно став обладателем нового, неизвестного прежде, текста, несомненно принадлежавшего перу безвременно ушедшего от нас любимого Маэстро. Вернувшись домой, я первым делом создал в своем персональном компьютере каталог "В тухлых водах", наполнил его бесценными материалами и с жадностью на них набросился.
          Первое же, самое поверхностное знакомство с записками беллетриста Р. заставило меня усомниться в корректности возможной их публикации по отношению к госпоже Денвер. Вполне естественно, я задался вопросом: прочитала ли госпожа Денвер эти записки, прежде чем передать их мне. С другой стороны, я не считал себя вправе никак не отреагировать на любезность вдовы Маэстро и предать забвению ее дар, несомненно врученный мне с известным умыслом. Оказавшись таким образом в двусмысленном положении, я осмелился вновь побеспокоить госпожу Денвер и поделился с ней своими сомнениями. И прекрасная Лиса, уже ставшая к тому времени супругой владельца крупнейших отелей Ливадии, повторила, что я могу распоряжаться мемуарами ее покойного мужа по своему усмотрению.
          Таково происхождение предлагаемых читателю материалов. Авторский текст сохранен полностью. Я лишь дал названия главам — безымянным в оригинале, расставил эпиграфы и предварил каждую главу материалами из прессы. Я счел себя вправе проделать такую работу. Более того: она показалась мне необходимой, ибо автор не планировал свои записки к публикации, а потому они естественно нуждались в некоторой доработке.
          "Можно видеть жизнь светлой и быть "светлым" писателем, и это будет легко и приятно — точно так же, как быть дураком," — пишет беллетрист Р. в своих записках. Но можно, добавим мы, не быть дураком, видеть жизнь такой, какая она есть, и быть при этом писателем со светлым мироощущением. Такими были Дюма, Стивенсон, Джек Лондон. Таким всегда был для нас беллетрист Р. Другим он предстает перед нами в своих записках.
          Что ж, Маэстро многолик...
Публицист
Глава первая
Весна
      Как в каждом камне статуи сокрыты,
      Так в чистом поле - тысячи дорог,
      Но выбираем мы дорогу крытую,
      До нас исхоженную вдоль и поперек.
            Кохановер, из сборника "Король галеры"
           Из статьи, помещенной в "Литературном дайджесте" по случаю присуждения беллетристу Р. Виньероновской премии по литературе за ... год
          Беллетрист Р. происходит из одной из самых старых и уважаемых фамилий нашего Севера. Упоминания о его предках встречаются еще в летописях, восходящих к самому раннему периоду новой истории. Будучи единственным отпрыском столь благородного рода, он несомненно оправдал возлагавшиеся на него надежды: с наградами окончил престижную католическую школу, а затем стал одним лучших выпускников своего курса в Дарси. Его ожидала блестящая инженерная карьера, но он избрал другой путь и проявил незаурядное дарование в не менее уважаемой и более элитарной области...
          "Предзакатный Армангфор", примерно в те же дни
          ... Быть может в тот день когда беллетрист Р. впервые взялся за перо, отечественная промышленность потеряла блестящего инженера. Быть может даже успех этого человека в любой сфере деятельности был предопределен. Но скорее всего именно безупречное воспитание и отличное образование вкупе, разумеется, с недюжинным талантом помогли беллетристу Р. добиться полного успеха на поприще словесности.
           Из пресс-конференции беллетриста Р., состоявшейся по случаю вручения ему Виньероновской премии по литературе за ... год
 Вопрос. Стоило ли учиться в Дарси, чтобы стать впоследствии литератором?
 Ответ. Я счастлив и горд иметь за плечами поистине бесценный багаж знаний, приобретенный в этом старейшем храме человеческой премудрости. Даже литературному чемпиону года нелегко передать словами чувства благодарности, охватывающие его в отдельных случаях. Именно такие чувства я испытываю по отношению к профессорам Дарси, и я думаю, что в этом я не одинок.
* * *
          В детстве я мечтал стать футболистом.
          Я грезил этим во сне и наяву. Видел себя мягко выбегающим на зеленый газон под нечленораздельное, но мелодически правильное завывание трибун, когда субботним вечером стадион — словно огромная чаша, освещенная прожекторами и медленно остывающая после дневного зноя.
          Я учился в одном классе с Тони Мираньей, и мы вместе начинали футбольную карьеру на Юниорском стадионе в Сосновом бору. Только его карьера состоялась, а моя — нет.
          Природа одарила Тони щедро. Он быстрее всех в классе бегал, выше всех прыгал, дальше всех метал мяч. И любил он физические упражнения, особенно, конечно, футбол. Не скажу, чтобы он так уж выкладывался на официальных тренировках, но без мяча его видели редко. Даже на переменках — покурит быстренько, а потом возится с мячом в школьном саду. Он и курить начал едва ли не раньше всех в классе, но ему это почему-то не вредило.
          Тони стал бы великим игроком в любом амплуа, но тренеры еще в детской лиге сделали его центральным защитником. Статный, рассудительный, он очень колоритно смотрелся на поле, прямой вытянутой рукой руководил партнерами, длинным, хорошо выверенным пасом начинал контратаки. Таким его видели впоследствии на стадионах всего мира.
          У меня данные были поскромнее, да и тренироваться я не очень любил. Мне больше нравилось мечтать о футбольной карьере, что может и неплохо — здоровое честолюбие. Может дело не в усердии; может, просто, кому-то суждено, а кому-то нет. Раз уж к слову пришлось: каких только грехов не водилось за Кохановером (тоже, кстати, мой одноклассник), но ведь талантище!
          Сосновый бор никогда не слыл кузницей футбольных талантов (Тони Миранья — яркое исключение), но даже по меркам этого — наиболее аристократического — района Армангфора моя семья относилась к высшему обществу, и в глазах тренеров на Юниорском стадионе я был прежде всего сыном господина Р. Поэтому смотрелся я на тренировках как аристократ, пришедший на дерби делать ставки: жокеи ему вежливо кланяются, однако своим не считают и в тайны профессии посвящают неохотно.
          Отец не поощрял мое увлечение футболом. Игрой достойной он находил лишь теннис и летом почти каждое воскресенье брал меня с собой на Корты, где я скучал безмерно, всякий раз наблюдая, как отец и его деловые партнеры небрежно и неумело разыграв пару мячей, стоят возле сетки, попивают прохладительные напитки и обсуждают светские новости. С тех пор я ненавижу теннис, хотя сама по себе игра не так уж и плоха. Увы, по сей день мне приходится бывать на Кортах: там мне назначают встречи издатели, организаторы моих выступлений, а порой и просто знакомые. Не скажешь же им, что ненавидишь теннис!
          Я прилично играл в шахматы и несомненно был лучшим игроком в своей школе. Вследствие этого за мной закрепилась кличка Маэстро, ставшая впоследствии моим первым литературным псевдонимом.
          Учился я хорошо, хотя особого пристрастия к наукам не питал. Проявился у меня одно время интерес к истории, да и тот быстро заглох, поскольку отец — в ту пору он еще служил для меня авторитетом — рассматривал сию благородную науку в лучшем случае лишь как незначительную составную часть "джентльменского набора".
          В семье считалось само собой разумеющимся, что по окончании школы я поступлю в Дарси. Мой отец когда-то и сам закончил этот университет. Интереса к технике я за ним не замечал никогда; Дарси он рассматривал лишь как "правильный ход": в некоторых случаях полезно намекнуть, что когда-то и ты был простым инженером, то есть начинал свою карьеру с самых низов. Подобную показуху часто путают с демократичностью. Диплом Дарси давал отцу, кроме того, основания пройтись при случае по верхам инженерных проблем, демонстрируя тем самым изысканному обществу, сколь многое он уже успел позабыть. Эту фатоватость у нас нередко мешают с аристократичностью.
          Ко всему этому я тогда относился как к данности, не считая взгляды моего отца, равно как и традиции моей семьи в целом, ни объектом возможной критики, ни даже предметом критического осмысления.
          В свете сказанного ясно, что мои мечты о футболе носили лишь отвлеченный характер, и даже в детстве я это внутренне осознавал. Все же эти мечты были живучи, так как шли, по-видимому, из самых глубин моего естества, и даже повзрослев я с неизменной завистью взирал на Тони Миранью — теперь уже чаще по телевизору — и гордился тем, что он мой бывший одноклассник.
          Еще я любил музыку, чем, впрочем, мало выделялся среди своих сверстников. Правда, в отличие от них, я понимал не только современную, но и классическую музыку. Последним я был обязан исключительно дяде Ро. Здесь необходимо сделать некоторое отступление.
          Дядя Ро был младшим братом моего деда по отцу. Таким образом, я приходился ему внучатым племянником. Все наши родственники находили его странным. Моя мать считала дядю очень одиноким и несчастным человеком и с детства приучила меня навещать его не реже одного раза каждые две недели. Я всегда ходил к дяде один — он жил недалеко, всего в двух кварталах — и не было случая, чтобы я застал у него кого-то еще. Он и впрямь был одинок. Мой отец никогда не препятствовал этим визитам, но и не поощрял их; он считал дядю Ро душевнобольным и не скрывал этого. Поначалу посещать дядю являлось для меня лишь семейной обязанностью, но постепенно я привязался к старику и теперь думаю, что многим ему обязан.
          Дядя Ро действительно был человеком странным. Насколько мне известно, он никогда не был женат, и детей у него не было. Я никогда не задавался вопросами, — на что он жил, или чем он занимался в молодости. Скорее всего, он всегда был рантье. Во всяком случае, коммерция его абсолютно не интересовала.
          Мы мало беседовали; обыкновенно дядя не приставал ко мне с расспросами, но если он интересовался чем-то, глаза его выражали участие, странным образом сочетавшееся с его всегдашней отрешенностью. Однако, чаще всего мы общались молча; сидели друг против друга и слушали классическую музыку. Таким дядя Ро мне всегда и представляется — молчаливым, отрешенным, сидящим в низком глубоком кресле, в окружении старой мебели из карельской березы и богатств, стоимость которых взялся бы определить разве что мой отец. Дядя Ро располагал, как я теперь понимаю, уникальным собранием редких музыкальных записей, интереснейшей библиотекой, коллекцией полотен старых мастеров...
          Над его креслом висел холст Рубенса.
          — Рубенс — это хорошо, — веско произнес мой отец, когда я рассказал ему об этом. — Рубенс — это бизнес.
          Мне тогда было лет двенадцать-тринадцать, и я с умным видом повторил фразу отца в свой следующий визит к дяде Ро. Старик ничего не сказал, только явственно поморщился. Лишь с годами я до конца разобрался в этой заочной перепалке между моими родственниками, но интуитивно высоту дяди ощутил уже в тот вечер. Мы никогда с ним больше не обсуждали этот вопрос; он вообще не говорил впредь со мной о живописи. Быть может, помнил тот эпизод.
          Зато мы всегда слушали музыку, и с тех пор я люблю Шуберта...
          И еще я всегда любил книги. Родители меня в этом не поощряли, хотя книги в нашем доме имелись. Я читал дома, посещал библиотеку, изредка трепетно листал книги у дяди Ро. К его коллекции я испытывал особое почтение, но уносить книги из своего "святилища" дядя не разрешал. Я часто посещал магазин "Букинист" и любил ездить в "Дом книги". Мне нравилось не читать книги и не владеть ими, меня просто радовало, что они существуют. Гораздо позже, уже взрослым, я обнаружил такую же мысль в дневниках Кафки.
          Можно за всю жизнь не написать ни одной книги, но быть писателем. Ведь существуют же на свете ничего не создавшие инженеры, или программисты, не написавшие ни одной программы. Теперь мне кажется, что я был писателем чуть ли не с рождения. Читая любую книгу, я всегда мысленно представлял самого себя в роли ее автора, как бы примеривался к мастерству. Так постепенно возникло и оформилось желание писать. Это случилось еще в студенческие годы, но тогда многое отвлекало. Мне еще предстояло созреть, дождаться момента, когда желание писать перерастет в потребность.
          Еще в школьные годы я обладал ладно подвешенным языком, а также развитым логическим мышлением несколько нигилистического характера, что порой приводило в ярость учителей, зато придавало мне вес в глазах товарищей. И долго еще, вплоть до моего литературного становления, этот авторитет, завоеванный в среде школьных приятелей, оставался моим единственным объективным достижением, никак не зависевшим от происхождения.
          Но и при этом нельзя сказать, что в школе я был окружен закадычными друзьями. Сегодня многие интересуются моими школьными взаимоотношениями с Кохановером. Могу припомнить, что в те годы он часто оказывался моим собеседником, и мы оба получали от этого известное удовольствие. Не более того.
          Школу я закончил весьма успешно, хотя — ничего грандиозного (что бы там сейчас ни писали!), и в ... году — то есть, как и положено, восемнадцати лет от роду — очутился в Дарси.
          Этот старейший и благороднейший оплот учености и практической пользы на самом деле много хуже своей репутации и давно уже стал типичным привилегированным заведением, выродившимся именно вследствие своей привилегированности. Там учатся отпрыски богатых семейств, реже — особо одаренные юноши и девушки, фактически пожертвовавшие своими способностями в угоду престижу, хотя, пожалуй, поистине талантливый человек выплывает даже в самом прогнившем болоте. Плата за образование велика чрезмерно, однако для многих богатых родителей престиж как раз в том и заключается, чтобы выложить кругленькую сумму за обучение своих чад.
          Помимо взимания упомянутой платы ректорат Дарси озабочен лишь внешними атрибутами — такими как правительственные отличия, спортивные регалии, возведение новых корпусов, видимость грандиозных факультативных занятий. Известное внимание уделяется также религиозности студентов, хотя, конечно, лишь показное. В целом, питомец Дарси предоставлен самому себе и волен делать все, что ему заблагорассудится. В определенные часы читаются определенные лекции, которые он может посещать, если хочет. Требуется лишь сдавать в конце семестра оговоренные программой экзамены, хотя и их расписание весьма размыто и, уж во всяком случае, обязательно не для всех.
          Как известно, университет Дарси расположен в маленьком одноименном городке в центре страны. Городок этот живописен, но довольно скучен, хотя в условиях описанного выше вольного существования молодые люди в большинстве своем находят себе развлечения и посреди этой скуки. При этом, наиболее колоритным в Дарси увеселительным заведением зарекомендовал себя огромный пивной бар "У Аталика", разместившийся в трехстах шагах от инженерного корпуса. Я провел "У Аталика" множество дней и теперь вспоминаю их не без удовольствия, а если те дни были беспутны, то такова была плата за пребывание в Дарси, совершенно не соответствовавшее моим наклонностям и способностям.
          На последнем замечании стоит, пожалуй, остановиться поподробнее.
          Еще в школьные годы при желании можно было заметить отсутствие у меня какой бы то ни было расположенности к техническим дисциплинам. Повторяю: при желании. Другое дело, что этого желания никто не проявлял. А жаль. Теперь я полагаю совершенно необходимым для каждого юноши максимально серьезно анализировать свои способности и наклонности и в соответствии с этим выбирать себе дорогу в жизни. Пренебрежение столь естественным правилом закономерно оборачивается пьяной беспутной жизнью, потерянными годами и даже длительным интеллектуальным застоем. Такое к сожалению случилось со мной. Избрав ложный путь, я незаметно для самого себя потерял самоуважение, вследствие чего бездарно распоряжался как своим временем, так и отпущенным мне природой интеллектуальным потенциалом. Понял я это лишь значительно позже, а ведь тысячи людей не реализуют себя из-за неспособности понять это вовсе. Набив немало шишек, я в конце концов сумел разобраться в самом себе и кое-чего добиться. Известную пословицу — лучше поздно, чем никогда — трудно проиллюстрировать убедительнее.
          Все сказанное еще отнюдь не означает, что плохо было "У Аталика". Я до сих пор питаю нежные чувства к сарделькам с кислой капустой, причем именно в том виде, как их подавали "У Аталика", да и "то" пиво по сей день остается в моей памяти самым вкусным.
          "У Аталика" нередко случались шумные застолья с участием сотни и более студентов — с пылкими юношескими словоизлияниями, с "дуэлями на канделябрах"; и я почти неизменно становился участником подобных пиршеств. Но еще чаще я приходил "к Аталику" один, что, по правде сказать, мне нравилось гораздо больше; с юности я ощущал тягу к одиночеству и любил помечтать.
          Особое место в моих воспоминаниях занимает один старик, подлинного имени которого я так никогда и не узнал; "У Аталика" его все называли Гамбринусом.
          Не было случая, чтобы, придя "к Аталику", я не застал там Гамбринуса. Старик словно слился с баром, стал частью его интерьера, причем колоритной частью колоритного интерьера. Как правило, он сидел в одиночестве за одним и тем же маленьким столиком в углу зала. Лишь изредка он подсаживался к молодежи; еще реже звал кого-нибудь за свой столик. Пожалуй, я чаще других "гостил" за этим столиком; старик относился ко мне с неизменной теплотой.
          Он был мудр — теперь я осознаю это отчетливей, чем прежде. Мне кажется, он угадывал мое истинное предназначение. Во всяком случае, со мной он часто заводил разговоры об искусстве. Его любимыми писателями были Лермонтов и Кафка. Из просветителей он особо ценил Дарвина. Маркса он находил интересным, но неубедительным. "Люди никогда не смогут быть счастливы в единении, потому что в большинстве своем они ненавидят друг друга," — эту мысль я слышал от Гамбринуса неоднократно. Мудрый был старик.
          Он никогда не посвящал меня в подробности своей биографии. Я до сих пор не понимаю, что он делал в Дарси.
          — Я давно знаю это заведение, — сказал он мне однажды, указывая рукой в сторону высотных университетских корпусов. — Должен заметить, что никогда от него не было ни малейшего толку.
          Трудно сказать, что понимал под "толком" Гамбринус, но если своим замечанием он пытался указать мне, что в Дарси я лишь напрасно теряю время, то он был абсолютно прав. Пожалуй, из всех студентов Дарси один лишь несчастный Робби Розенталь был еще меньше способен к инженерному мышлению, нежели я. Но о Робби мне сейчас не хочется вспоминать. Может в другой раз...
          Невзирая на сказанное, учился я совсем недурно. Благодаря хорошей "моторной" памяти я успешно сдавал экзамены и — столь же успешно — в тот же вечер напрочь забывал все "У Аталика", что, вероятно, и к лучшему, поскольку всерьез осваивать инженерное ремесло было бы делом для меня совершенно безнадежным.
          Вспоминая студенческие годы, стоит еще, наверное, упомянуть о моей женитьбе. Произошло это, правда, в самом конце, уже на шестом курсе, а потому на моих впечатлениях о студенческой жизни почти не отразилось. Женился я на известной в Дарси красавице по имени Лиса Денвер. (Теперь меня часто спрашивают, не приходится ли она родственницей популярному композитору. Увы!)
          Упомяну еще о появлении в Дарси уже набиравшего поэтическую славу Кохановера. Он приезжал на несколько дней и выступал в университете, в студенческом общежитии и в городском клубе. В Дарси его ждал подлинный триумф "по непрофессиональной линии": он и в школьные годы слыл порядочным казановой, познав же вкус славы стал и вовсе неотразим. Студентки, словно спелые яблоки, валились к нему в постель, сраженные раскатами его красноречия. Мы только диву давались, слушая "У Аталика" его рассказы: за четыре-пять дней Кохановер достиг большего успеха, чем едва ли не любой из нас за всю свою студенческую карьеру. Завтракал он ежедневно "У Аталика", затем где-нибудь выступал, потом обедал "У Аталика", после чего заезжал в студенческое общежитие и вскоре возвращался оттуда в свой отель с очередной жертвой; при этом пару часов спустя его уже снова видели в студенческом общежитии.
         Закончив университет, я вернулся в Армангфор, где получил престижное для выпускника — хотя, конечно, скромное для сына господина Р. — место начальника технологического отдела на крупной судостроительной компании "Корабел". Папаша, конечно, постарался: я уже упоминал, что он считает полезным начинать карьеру с самых низов. Теперь мне полагалось отслужить для виду пару лет, затем с божьей — или с отцовской — помощью получить небольшое продвижение, а еще чуть позже — быть введенным, наконец, в круг деловых людей и блистательной карьерой продолжить славные семейные традиции.
          Первый день службы — знакомства, ноги опытных, давно покинувших студенческую скамью сотрудниц, легкий запах канцелярской утвари, незнакомый вид из окна кабинета. Первый день пролетел мигом; скука началась со второго. А через месяц скука переросла в отвращение, и раздражало уже все — и вид из окна, и запах канцелярской утвари, и собственная подпись на "деловых" бумагах, и даже преданный взгляд толстенькой, чуть перезрелой инженерши, назойливо напоминающий, что я — ее непосредственный начальник, сын известного в городе босса, а может быть даже — и скорее всего, как мне во всяком случае тогда казалось — просто интересный молодой человек.
          Время от времени подчиненные клали на мой стол какие-то проекты, папки с чертежами. Требовалась моя подпись, чтобы дать этому хламу путевку в жизнь. Обычно я подписывал не глядя, а если и имел неосторожность взглянуть мельком на чертежи, то испытывал при этом гадливое чувство и нередко думал о том, что на инженерных работах в силу их невыносимости следует использовать заключенных.
          Мне все трудней становилось проводить полный день на службе, и почти ежедневно после полудня я скрывался на пару часиков в уютном "д`Армантале" (благо, недалеко), где лиловый кельнер Флоризель, едва завидев меня, уже спешил к моему столику с дюжиной устриц и большой запотевшей рюмкой сильно охлажденной русской водки. Такое времяпрепровождение я называл "северной сиестой" и находил его приятным, однако грустные мысли о безысходности моего существования одолевали меня все чаще и сильнее.
          Отец, в присутствии которого я однажды проявил свою неудовлетворенность, принялся убеждать меня, что вскорости я займу подобающее положение, вследствие чего горизонты моего видения значительно расширятся, и появится — не может не появиться — интерес к "настоящей" работе. Я слушал отца рассеянно и жалел, что вообще завел с ним этот бесполезный разговор, поскольку уже знал о своей органической неспособности оценить прелести "настоящей" работы и понять разницу между "подобающим" и "неподобающим" положением.
          Выходные я теперь нередко проводил за покером у Квачевского, чему Лиса не противилась, — возможно она находила для себя удобным мое отсутствие, а быть может наивно полагала, что у Квачевского я встречаюсь с "нужными" людьми. На самом деле у Квачевского собирались разные люди, но наибольшее восхищение у меня вызывал стиль жизни самого Квачевского — веселого старого холостяка, рантье, превратившего собственный особняк в некое подобие игорного дома для знакомых.
          У возможного читателя этих моих записок (хотя я не планирую их к публикации) может сложиться впечатление, что в ту пору я стремился к безделью. Не совсем так. Во-первых, я не был уверен, что бездельником можно считать Квачевского, как никак организовавшего приятный досуг для своих многочисленных знакомых. Во-вторых, я считал отнюдь не бесспорными представления моего отца о "настоящей" работе. Иные, чем он, понятия на сей счет имели, скажем, "левые", которых я находил во многом правыми (забавный каламбур!). Думаю, что именно те мои искания и сомнения и привели меня в конце концов к серьезному литературному труду.
          Пока же, почти ежедневно посиживая в "д`Армантале", постоянно угнетаемый необходимостью вернуться оттуда в опостылевшее здание "Корабела", я невольно возвращался мыслями "к Аталику", где можно было беззаботно просидеть весь день, попивая пиво и ни о чем особо не беспокоясь. Я часто думал так, хотя понимал, что первопричину моих теперешних затруднений следует искать именно в моей беспринципности студенческих лет. Я стал одной из многочисленных жертв широко распространенного в век научно-технической революции стереотипа, когда молодые люди, часто под влиянием родителей, не задумываясь избирают дорожку, сулящую им техническое образование, и лишь позже начинают понимать, что путь этот совершенно не соответствует их способностям и внутренним потребностям. И страдают от этого все — и люди, разменявшие свою юность на медяки, и искусство, недобравшее талантов, и даже сами технические науки, структуры которых перегружены никчемными кадрами. Портной, кроивший мне брюки, парикмахер, услугами которого я пользовался еженедельно, казались мне куда более полезными членами общества, нежели я и мое непосредственное окружение; да так оно и было на самом деле.
          При всем при том, я прекрасно понимал, что мое положение — "подобающее" или "неподобающее" — было отнюдь не самым худшим из возможных. Я не нуждался материально, а потому мучился на ненавистной службе лишь по причине собственного безволия, находясь в плену условностей, свойственных моему сословию. А сколько людей вокруг вынуждены — действительно вынуждены — мучительно тянуть свою лямку, мечтать о том, как лет через десять-двенадцать они хоть как-то обеспечат себя, подойдут к своему хозяину и выложат ему все, что о нем думают. Но под давлением непредвиденных обстоятельств этот желанный миг все отодвигается, а на пути уже поджидают болезни и немощи...
          Теперь меня часто спрашивают, какое из своих литературных достижений я считаю наиболее значимым. Этим интересуются читатели, журналисты, критики, и не припомню случая, чтобы я ответил искренне. Я называл Ланком и Виньерон, я вспоминал "Зеро созидания"; однако на самом деле важнейшим в своей биографии я считаю сам факт того, что я стал литератором.
          Время, между тем, шло, а я все не решался что-либо менять в своей жизни. Год спустя я уже не ограничивался одной рюмкой в "д`Армантале", а заказывал себе дополнительно — в зависимости от настроения — либо кофе с двойным шартрезом в качестве десерта, либо просто два бокала пива с новой дюжиной устриц. Иногда я не останавливался и на этом, и тогда после "сиесты" подчиненные подозрительно поглядывали на меня — так мне, во всяком случае, казалось — и перешептывались у меня за спиной.
          В тот же год, летом, я как-то встретил в метро Кохановера. Он был пьян, выглядел распутно и приставал к ярко раскрашенной девице старшего школьного возраста. Он с жаром декламировал стихи, и флирт явно удавался, покуда он не заприметил меня. Тут он сразу забыл про девицу и устремился ко мне ("Старик! Уж столько выпито с последней нашей встречи!.." Как быстро летит время — ныне это уже почти классика!). Он размахивал руками, орал на весь вагон, утверждал, что искусство требует жертв, а потому необходимо выпить. Я куда-то спешил (кажется, к Квачевскому), и мы расстались, договорившись созвониться позже, но так никогда и не созвонились.
          И эта встреча навела меня на размышления. Нет, Кохановер не служил искусству; он в нем естественно существовал и, очевидно, был счастлив. Так, во всяком случае, казалось со стороны. И я отлично понимал его счастье; и успех Тони Мираньи понимал и продолжал ему завидовать; и только собственная стезя казалась мне убогой и недостойной. Мне даже приходила в голову мысль получить гуманитарное образование, однако всерьез я ее не анализировал.
          Прошло еще полгода, и я окончательно созрел, чтобы оставить службу, так ничего и не придумав взамен. Отец, конечно будет недоволен, думал я, но надо, в конце концов, позаботиться и о себе; не могу же я всю жизнь заниматься делом, которое не уважаю. Преодолев рутину, я вздохну свободнее, обрету самоуважение и найду, чему себя посвятить. Так — или примерно так — я рассуждал и был, в общем-то, прав.
          Придя к предварительному решению, я осторожно поведал Лисе, что собираюсь покинуть "Корабел" и вообще поставить крест на инженерной карьере ввиду отсутствия соответствующих наклонностей. Я добавил, что в настоящее время меня одолевают сомнения и искания, а потому я еще не решил, чему себя посвятить в дальнейшем. Любопытно, что все это была истинная правда, и я не могу припомнить другого случая, когда я был бы столь же искренен со своей женой. Против моего ожидания, Лиса отнеслась к моему сообщению довольно спокойно и даже с пониманием.
          Теперь предстоял трудный разговор с отцом. Мне нельзя было уходить с "Корабела", не подготовив отца: его имя пользовалось широкой известностью в армангфорских промышленных кругах, и не считаться с этим я не мог. Я долго настраивался, прежде чем разговор наконец состоялся. Мой старик был предельно расстроен, хотя внешне — неестественно корректен и доброжелателен, и во мне шевельнулись теплые к нему чувства, поскольку я прекрасно понимал, каких мук ему стоили эти минуты.
          Примерно в то же время мне довелось впервые посетить одно на редкость уютное питейное заведение на Зеленой аллее и увидеть за стойкой прехорошенькую, как мне тогда показалось, и очень улыбчивую девушку по имени Кора Франк. Потом мне захотелось придти туда вновь и вновь получить из ее пальчиков рюмку холодной и чистой, как вода из горного ключа, водки, а к ней впридачу — изящную аппетитную закуску и неизменную улыбку. Скоро меня уже тянуло в эту рюмочную и утром, и вечером, а потому моя "эвакуация" с "Корабела", на которую я так долго настраивался, в конце концов совершилась чуть ли не в "пожарном" порядке.
          С уходом с "Корабела" — после двух лет "беспорочной службы" — я привык связывать окончание своей юности. Мне было двадцать шесть лет, и я впервые совершил неодобряемый родителями ответственный поступок. Не правильнее ли назвать это окончанием детства?.. Карьера Тони Мираньи была уже в самом разгаре.
          Я упомянул об окончании юности; символично в этой связи, что именно тогда я снова, и в последний, пока, раз, посетил Дарси. Я побывал "У Аталика". Пиво мне показалось обыкновенным, а сардельки с кислой капустой в тот день в меню почему-то отсутствовали. Но особенно грустно и непривычно было видеть пустующим столик, за которым прежде неизменно сидел Гамбринус. Оказалось, что старик умер прямо "У Аталика" за несколько месяцев до моего приезда.
Глава вторая
Кора Франк
      Умчались юные года.
      Что развлекало нас тогда?
      Что удалось? Что вышло мило?
      Увы, не помним мы. Всегда
      Лишь помним то, что нас томило.
            Кохановер, из сборника "Валет в пижаме"
          "Предзакатный Армангфор" о торжествах по случаю принятия Новой Конституции
          Новая Конституция не только закрепляет достижения нашей демократии, но и является документом, по которому потомки будут судить о нашей моральной и интеллектуальной зрелости. Символично поэтому, что первый тост на праздничном ужине произнес недавний Виньероновский лауреат беллетрист Р. Однако поразил он всех в этот вечер не столько высотой слога, что было бы вполне естественно, сколько великолепием своей очаровательной супруги. Поистине изумительная пара — гроссмейстер пера и королева Севера! Вспомним кстати, что Лиса Денвер по праву может считаться некоронованной королевой Севера. Когда-то, еще до замужества, она, подчиняясь непонятному капризу, лишь в последний момент отказалась от участия в конкурсе "Северного сияния", хотя эксперты единодушно предсказывали ей полный успех.
           Из одной пресс-конференции беллетриста Р., состоявшейся приблизительно в ... году (материалами не располагаю, воспроизвожу по памяти — Публицист).
 Вопрос. Если бы вам предстояло вновь пройти свой жизненный путь, что бы вы считали особенно важным повторить из своей прежней жизни?
 Ответ. Я еще слишком молод, чтобы отвечать на такой вопрос.
 Вопрос. Ну, а все-таки?
 Ответ. Снова встретить свою жену!
* * *
          Женился я рано, еще в студенчестве. На пятом курсе я познакомился с юной красавицей, также студенткой Дарси, на три года моложе меня. Это и была Лиса Денвер.
          Незадолго до нашего знакомства она выиграла не очень значительный, но весьма многообещающий титул "Мисс Дарси". Не знаю уж, что она во мне нашла, — возможно ей нравилось, что я сын господина Р., — но наши отношения развивались удивительно быстро и гладко. Я никогда ее не любил, но сам факт романа с признанной красавицей естественно льстил моему молодому самолюбию. Летом того же года я какое-то время гостил в имении ее родителей, после чего, как "порядочный человек", уже просто обязан был предпринять известные официальные шаги.
          Помнится, в те времена покойный ныне Гамбринус посматривал на меня с особенной грустью, от комментариев воздерживался и лишь незадолго до моей свадьбы предпринял единственную попытку.
          — Семья есть пережиток феодализма, — сказал тогда Гамбринус. — В прежние времена люди объединялись в семьи, потому что так легче было вести натуральное хозяйство. Теперь необходимость в этом отпала, и люди женятся по любви или же по слабости. Почему женишься ты?
          Я лишь улыбался в ответ, — вероятно довольно глупо, улыбкой человека, которому нечего сказать; а еще своей улыбкой я демонстрировал Гамбринусу, как я ценю его остроумную философию. А Гамбринус печально смотрел на меня, прекрасно понимая (так я теперь склонен думать) как все оттенки моей улыбки, так и то, что он все равно не в состоянии меня переубедить. Не я был первым, и не я буду последним; все это старо как мир, и Гамбринус на своем долгом веку уже, конечно, перевидал сотни подобных глупцов.
          Правоту Гамбринуса я осознал уже всего спустя несколько месяцев.
          Я и оглянуться не успел, как блестящая и интересная Лиса превратилась в привычную, обыденную, надоедливую, все еще привлекательную — но уже не для меня — молодую женщину. Ее присутствие отныне меня лишь тяготило. Сам факт ее отсутствия воспринимался мною с некоторого времени чуть ли не как символ свободы. Я начал замечать за собой тягу к женщинам, являвшим собой внешнюю противоположность стройной, тонкокостой Лисе. Именно такой была Кора Франк — маленькая, пухленькая барменша из уютного питейного заведения на Зеленой аллее в Лисьем носу.
          Я никогда не описывал переживания влюбленного человека. Эта тема в мировой литературе — едва ли не самая избитая, и сказать новое слово в ней положительно невозможно. Разве что иногда возникает желание освежить в памяти страницы собственной биографии — порой просто ностальгическая потребность вернуться мысленно в прошлое — а потому тема любви сегодня скорее подходит для личных записок, чем для профессиональной литературной деятельности.
          Итак, незадолго до ухода с "Корабела" я волей случая впервые заглянул в крохотную рюмочную на Зеленой аллее и увидел за стойкой Кору Франк. Теперь мне уже нелегко воспроизвести в памяти и оценить первое впечатление, произведенное на меня Корой. Скорее всего: ничего особенного. Мы о чем-то беседовали; она улыбалась — мила да и только. Вскоре я ушел, очарованный больше уютом рюмочной, нежели ее хозяйкой. Через пару дней зашел опять; она меня узнала; на сей раз мы познакомились, и я узнал, что она не замужем. На следующий день я снова пришел — еще не ради нее, но уже думая о ней. Потом я стал приходить ежедневно; Кора улыбалась, кокетничала и нравилась мне все больше и больше.
          Позднее, уже по уши влюбленный, я бывало размышлял о том, что Кора улыбается многим мужчинам, что такова ее манера; но поначалу ее улыбки казались мне многообещающими. Впрочем, многообещающими, да и только; влюблен я еще не был, это чувство обычно нарастает постепенно, хотя в случае с Корой я могу припомнить эпизод, который теперь склонен считать переломным; после него нежные чувства по отношению к Коре на долгое время заслонили в моем сознании все остальное.
          Почему-то я люблю вспоминать этот эпизод. Быть может, он был одним из немногих в моей жизни, когда я оказался на высоте.
          По воскресеньям мы с Лисой обычно обедали у моих родителей. Я любил эти обеды; любил родителей, невзирая на все разногласия; любил родительский дом. В тот день (я тогда еще работал на "Корабеле") я за столом говорил мало, озабоченный тяжкими мыслями о своем "корабельном" прозябании. Но в какой-то момент разговор коснулся актуальной статьи Публициста. Речь там шла о "вольностях", которые нередко позволяют себе посетители увеселительных заведений при общении с официантками или барменшами (припоминаю — Публицист). Автор считал подобные вещи вполне естественными, а ответный флирт со стороны этих женщин находил неотъемлемой составной частью их профессии. Статью я так никогда и не прочел, хотя помню появившиеся впоследствии отклики на нее: непродолжительное время поднятый Публицистом вопрос активно обсуждался в "Предзакатном Армангфоре".
          Я уже был сильно неравнодушен к Коре, поэтому легко понять мое состояние в тот момент, когда я понял, о чем идет речь. Мать заявила, что женщине не подобает торговать спиртными напитками, и в глазах любого нормального мужчины, стоящего за стойкой бара, женщина по другую сторону стойки абсолютно лишена привлекательности. Заочно оказалась задетой Кора, но даже не будь этого, я бы все равно возразил матери: я никогда не разделял подобной философии. Я выразил свое несогласие банальнейшим образом (банальность — это сущая правда, за века ставшая банальностью). Я сказал, что любая профессия по-своему необходима, и если мы пользуемся услугами такой женщины, значит ее деятельность должна быть уважаема. Лиса презрительно усмехнулась, а мать заявила, что, рассуждая подобным образом, можно оправдать и проституцию. Я отвечал, что проституция во всех цивилизованных странах запрещена законом, а потому аналогия с ней вряд ли уместна. Мать и Лиса не нашлись, что ответить, но вид у обеих был глупый и гнусный. Отец, снисходительно улыбаясь, изрек какую-то "псевдодемократическую" чушь; при этом он подмигнул мне, как бы шутливо выражая мужскую солидарность, чем взбесил меня окончательно. Я едва сдержался, чтобы не наговорить жене и родителям резких и обидных слов, но свое несогласие с их позицией выразил вполне ясно.
          Я всегда презирал разговоры о достойных профессиях, престижных местах проживания, хороших фамилиях. Повторяю: я никогда не разделял подобной философии; уж очень убого обычно выглядят ее носители; во многом они сродни людям, доказывающим превосходство одной расы над другой и тому подобную мерзость. Напротив, очень выигрышно всегда выглядят люди, подвергающиеся такого рода нападкам. Порой даже не располагая никакими объективными достоинствами, они выигрывают на жалком фоне своих хулителей. В нашем семейном споре такой победительницей — разумеется, лишь в моих глазах, больше ее никто не знал — оказалась Кора.
          Я нахожу крайне сомнительными основания для высокомерия не только у Лисы или моих родителей, но даже у тех людей, которые действительно достигли жизненного успеха исключительно благодаря собственным способностям. Возможно, им просто повезло в сравнении с неудачниками, и их таланты оказались более приемлемыми в условиях современного общества. Бесполезно объяснять это моему отцу или Лисе, но от матери я почему-то ожидал если не более гибкого ума, то хотя бы большей чуткости. Все-таки, моя мать...
          Сейчас, когда, спустя годы, я пишу эти строки, я вдруг впервые подумал о том, что жизнь фактически выбросила за борт дядю Ро наравне с полубезумным нищим у фонтана, которому я не далее как сегодня швырнул в шапку несколько монет, и разница лишь в том, что дядя случайно оказался от рождения достаточно состоятелен, чтобы и "за бортом держаться на плаву". Вместе с тем, дядя Ро несомненно располагает известными добродетелями, современным обществом, однако, не почитаемыми. Эта мысль удачно иллюстрирует мои предыдущие рассуждения.
          Не берусь утверждать, что после вышеописанного эпизода Кора полностью овладевает всеми моими помыслами (такая высокопарность была бы излишней), но если кто и царил в моем сердце, то это, несомненно, она. Теперь семейная жизнь тяготила меня сильнее, чем когда-либо прежде; служба же стала совершенно невыносимой, и вскоре я ее бросил.
          Отныне я бывал в рюмочной на Зеленой аллее почти ежедневно. Очень скоро в отношениях с Корой у меня проявилась застенчивость и неуверенность в себе. Если бы я не любил ее, я бы легко дарил ей цветы, пирожные, конфеты, а затем приглашал бы ее на ночь в дорогой отель. Наверняка все было бы очень просто. "Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей..."
          Я подолгу простаивал у стойки; мы беседовали; я не скрывал от Коры, что женат, но говорил (и это была неправда), что мои отношения с женой натянуты и близки к разрыву.
          Чем сильнее мне нравилась Кора, тем труднее было мне решиться пригласить ее куда-нибудь. При этом я прекрасно понимал природу своей робости и проклинал себя за то, что не проявил решительности в первые дни нашего знакомства, пока влюбленность еще не связала меня по рукам и не лишила способности к действию. Словно в насмешку над моими постыдными комплексами, именно в те дни судьба несколько раз сводила меня с Кохановером.
          Однажды, без каких-либо конкретных намерений, просто желая проявить галантность, я купил букет цветов и волнуясь переступил порог заветной рюмочной. Кора увидела меня, едва я вошел, и, как мне показалось, испытала неловкость от мысли, что букет предназначается ей. Я же сразу увидел Кохановера, и у меня мгновенно пропало желание дарить Коре цветы.
          — Здорово, Маэстро! — заорал Кохановер. — "Мой первый друг, мой друг бесценный..." Офелия, это мой одноклассник, цвет отечественного кораблестроения.
          Я неловко подал Коре цветы, пробормотав, что букет мне нужен на вечер, и попросил поставить его пока в вазу с водой. Кора, слегка удивившись, выполнила мою просьбу. Я встал у стойки, скорее всего с идиотским видом, и все думал, правильно ли я поступил, и неловко водил руками по благородному дереву, как шахматист, только что сделавший поспешный ход и не решающийся взять его назад.
          Кохановер стоял прямо перед Корой, облокотившись о стойку и повернувшись вполоборота ко мне. Физиономия его раскраснелась, волосы растрепались. Время от времени он поводил глазами в сторону Коры и непристойно мне подмигивал. "Трещал" он при этом без умолку.
          — Ты только подумай, Маэстро, — разглагольствовал Кохановер. — Вот эта песенка, которая только что отыграла... Офелия, милая, заведи ее, пожалуйста, снова...
          Кохановер называл Кору Офелией; еще в старшем классе школы за ним водилась слабость: поддав, он любил "пошекспирить".
          — Вот эта самая песенка, — продолжал Кохановер, — написана двадцать лет назад, а теперь это уже классика! Мы с тобой уже жили на белом свете; говорили, пели, ели, а этой песенки еще не было. А теперь это уже классика! Ты понимаешь, что это значит, старик?
          Я не понимал.
          — Это значит, старик, — объяснял Кохановер, одновременно делая знак Коре налить нам еще водки, — это значит, старик, что мы с тобой — люди исторические! Не в гоголевском смысле, — что с нами, де, случаются разнообразные истории, а в самом прямом, — потому что на наших глазах вершится история!
          Теперь я понимал. Кохановер нес чушь, — весьма забавную, и при иных обстоятельствах я бы с удовольствием составил ему компанию, но сейчас он явно нравился Коре, и меня это злило. И я ушел. А потом долго жалел, что оставил их, подозревая, что у них что-то было.
          Цветы я "забыл". Я страшно распереживался; неделю не наведывался в рюмочную, а когда наконец пришел, Кора явно удивилась и по-моему даже обрадовалась, но ничего не сказала, а только поблагодарила меня за "оставленные по рассеянности" цветы. Она улыбалась даже приветливее обычного, и я твердо решил пригласить ее куда-нибудь, но почему-то отложил это на "попозже", а "попозже" уже напился, и вел себя так глупо, что на следующий день вспоминал об этом со стыдом и не успокоился, пока вновь не появился в рюмочной и не увидел, что Кора совсем не переменилась в своем отношении ко мне.
          Все же и в тот день я ничего не предпринял. Так проходили дни и недели, а наши отношения не развивались, и это меня тяготило и постоянно омрачало мне настроение.
          Как-то, размышляя о грустном, я ехал в метро. В полупустом вагоне я вдруг увидел Кохановера. Он сидел рядом с молодой женщиной, которая, как я сразу определил, отнюдь не являлась его знакомой. Прежде чем я бросил на них взгляд, Кохановер уже заметил меня и теперь жестами приглашал сесть рядом. Я занял свободное место напротив них.
          — Офелия; а это мой однокашник, дон Горацио, — представил нас друг другу Кохановер.
          "Офелия" улыбнулась.
          — Горацио, — продолжал Кохановер, — я объяснял Офелии, что все мужчины делятся на талантливых и бездарных. Бездарных — подавляющее большинство. Это они проложили дороги, изобрели поезда и составили для них расписания. Они определили скорость света и сконструировали граненый стакан. А талантливые — они все поэты. Бездарные классифицировали поэтов, подразделили их на реалистов и прочих; но поэты — они всегда поэты, они не бывают реалистами, они все фантазеры и романтики. Бездарные считают поэтов бездельниками, а самих себя — творцами, не понимая при этом, что сами они сотворены поэтами. Все на свете сотворено поэтами.
          "Офелия" улыбалась — благосклонно, но иронично.
          — И женщины сотворены поэтами, — продолжал Кохановер. — Во времена Шекспира не было Офелии; он ее выдумал. И такова волшебная сила искусства, что с тех пор все женщины неосознанно стремились походить на Офелию...
          Я был поражен: такой "клей"!
          — И вот сегодня Офелия существует, — заключил Кохановер и положил руку на обнаженное плечо "шекспирова творенья".
          — Но-но, вы же не Гамлет, — игриво сказала "Офелия", слегка отстраняясь, но не отодвигаясь.
          — Нет, я не Гамлет, я другой, еще неведомый избранник! — с жаром воскликнул Кохановер.
          Блеск Кохановера базировался как на таланте, так — и не в последнюю очередь — на хорошем знании классики. Причем знание это не являлось у Кохановера лишь добросовестно заученным уроком, — он действительно любил Шекспира, Байрона, Пушкина, Лермонтова, Гете, умело их цитировал и перефразировал. Врожденное поэтическое чувство несомненно служило ему хорошим подспорьем, и когда изменяла память, природное дарование помогало Кохановеру находить те единственно верные слова, которые употребил до него классик. Таким образом, под маской простоты скрывался огромный талант и глубочайший профессионализм.
          Но как естественно это выглядело!
          — Вы — поэт? — спросила "Офелия".
          — Да, я — поэт! — гордо отвечал Кохановер, вдохновленный очевидным успехом: монолог быстро перерастал в диалог.
          — А можно почитать ваши стихи?
          — Разумеется. Я сам почитаю их для вас.
          — Когда?
          — Сегодня вечером. Почему бы нам не отправиться сейчас ко мне?
          Кохановер даже не назвал свою фамилию. В лицо она его, очевидно, не знала, но имя-то наверняка слышала. Впрочем, это было бы грубовато; я не остался бы в таком восхищении от описываемого эпизода, если бы "Офелия" знала, что имеет дело со знаменитостью.
          "Офелия" колебалась.
          — А вы пойдете? — обратилась она ко мне.
          Я неуклюже сослался на занятость.
          — Нам пора. — Кохановер встал и подал "Офелии" руку. — Я живу у Древних развалин.
          "Офелия" последний раз нерешительно взглянула на меня и поднялась.
          У Древних развалин они сошли, а я поехал дальше — восхищенный и озадаченный. Все оказывается очень просто, и лишь используя собственную закомплексованность в качестве строительного материала, я расставил невидимые барьеры на своем пути. Вдохновленный блистательным примером Кохановера я решил немедленно отправиться в рюмочную и пригласить Кору в "д`Арманталь" на ее ближайший выходной день. Я выбрал именно "д`Арманталь", поскольку хорошо знал это заведение, а потому полагал, что там буду чувствовать себя увереннее, чем в любом другом месте. Придя к такому решению, я вышел из метро, не доехав до Зеленой аллеи одну остановку, чтобы прогуляться пешком, а заодно зайти в бар и довести себя до необходимой для решительных действий кондиции.
          Для начала я выпил две рюмки коньяку и подумал было этим и ограничиться, но одна мысль задержала меня в баре. Мне вдруг захотелось по возможности сократить сегодняшний разговор с Корой; просто договориться о встрече и уйти. Когда эта мысль пришла мне в голову, было десять часов вечера, а рюмочная на Зеленой аллее закрывалась в полночь. Я провел в баре еще час, здорово напился и вышел на улицу, основательно пошатываясь. Теперь умнее всего было бы, конечно, отправиться домой; я даже мельком подумал об этом, но мне неудержимо хотелось довести задуманное до конца, да и — чего греха таить! — просто увидеть Кору, а потому, выйдя из бара в одиннадцать, в четверть двенадцатого я уже ломал кусты сирени в Северном парке.
          Помнится, мне пришлась тогда по душе идея наломать в парке сирени. Пьяная романтика в стиле Кохановера выглядела в тех обстоятельствах исключительно уместной. Несомненно, я испытал бы некоторое разочарование, появись в этот момент в парке полиция, но, как известно, бог всегда с пьяными, и все кончилось благополучно, если не считать того, что я до крови исцарапал руки и разорвал на себе рубаху.
          Без четверти двенадцать, пьяный, оборванный и "истекающий кровью", я впервые предстал перед своей избранницей в героическом обличье. Кора перепугалась, раскраснелась (впервые я видел ее такой), кинулась мне навстречу, выхватила у меня из рук сирень, тут же небрежно разбросала цветы по поверхности ближайшего столика и принялась за мной ухаживать. Она прекрасно поняла, что сирень предназначалась ей, что поранился я ради нее, но это ее нисколько не смутило.
          Кроме нас в рюмочной не было ни души; Кора промывала мне раны, мы хохотали, целовались, я пригласил ее в "д`Арманталь", и она легко согласилась пойти туда со мной в ближайший понедельник.
          В понедельник мы встретились в метро, и я с удивлением подумал о том, что впервые вижу любимую девушку за пределами ее рюмочной. В тот день многое было впервые. Удивился лиловый кельнер Флоризель: впервые я пришел в "д`Арманталь" не один. Удивилась Кора: ни один из ее прежних поклонников не оказывался на поверку завсегдатаем столь дорогого ресторана; Кора понятия не имела, к какому классу общества я принадлежу. Удивился и я, заметив, что Кора кокетничает даже с Флоризелем.
          Последнее обстоятельство меня несколько покоробило, и я расстался в тот вечер с Корой довольно холодно, о чем жалел уже в ближайшие дни. Конечно, я вел себя глупо и непоследовательно; прямо из "д`Арманталя" следовало отвезти Кору в ночной клуб или отель, а теперь благоприятный момент был упущен и следовало начинать все сначала. Теперь мне смешно об этом вспоминать, но тогда все казалось сложным (а может это и было непросто!), и еще добрый месяц я ежедневно приходил в рюмочную и не решался ничего предпринять.
          В недобрый час меня посетила идея развлечься с Корой в Ливадии. Конечно это было сущим идиотизмом — следовало просто пригласить ее на ночь в отель. Но я ухватился за идею с Ливадией; причем долго не мог решиться обратиться к Коре с таким предложением.
          В конце концов я решил объясниться по телефону — так мне показалось проще. Я позвонил Коре, сказал, что зарезервировал номер в хорошем отеле в Ливадии, и предложил ей взять недельный отпуск и поехать туда со мной.
          И все, конечно, оказалось просто: и язык у меня не отвалился, и Кора сразу же согласилась.
          Август в Армангфоре — пора дождей, а мы с Корой полетели в Ливадию, где у соленого моря на согретом щедрым солнцем белом песке выстроились рядами отели-казино, ежегодно принимающие десятки миллионов туристов со всех концов света. Этот город по праву носит неофициальный титул всемирной столицы развлечений; я бывал в нем неоднократно и каждый раз любил в него возвращаться — дивиться его стремительному росту, находить все новые и новые удовольствия. И все же никогда я не прилетал в Ливадию в таком приподнятом настроении как в августе ... года; мне было двадцать семь лет и меня сопровождала самая желанная женщина.
          Дома я без труда получил недельный "отпуск"; оглядываясь назад, могу не без известных подозрений отметить, что Лиса никогда особо не тяготилась моим отсутствием. Впрочем, тогда я об этом даже не подумал; повторяю: я прибыл в Ливадию, исполненный самых радужных надежд. Если бы я мог предвидеть, как скоро "прольется холодный душ"...
          Из аэропорта (в полете — шампанское, гаванские сигары; Кора, естественно, впервые путешествовала первым классом) такси-кэб "с ветерком" примчал нас в самый романтичный отель Ливадии — "Замок короля Артура". Окруженный фонтанами, этот отель своим строением действительно походил на старинный рыцарский замок; в него мы и вошли под звуки чарующей музыки и сразу очутились в огромном холле-казино, вид которого привел Кору в неописуемый восторг.
          В казино стоял непрерывный разноязыкий гул, звенели монеты, суетились тысячи людей, полуобнаженные красавицы всех рас разносили горячительные и прохладительние напитки. Разноцветными огнями переливалась реклама: сам король Артур приглашал вас за Круглый Стол отведать сочный кусок говядины; знаменитый Мерлин выпускал гусей из пустой корзины и одновременно метал тузов из рукавов своего элегантного современного костюма; леди Гиневра, щедро демонстрируя необъятную грудь, зазывала однако лишь на icecream; зато рыцари Круглого стола дружно гремели стопарями; к ним мы первым делом и присоединились.
          Мы весело провели вечер, но первая же ночь прошла куда менее романтично. Голая в постели, Кора оказалась куда менее привлекательной, чем в моих мечтах. Ее ноги без обтягивающих колготок выглядели бесформенно, полная грудь оказалась рыхлой, вислый живот порос короткими черными волосками. Испытав вполне понятное разочарование, я все же долго и добросовестно с ней возился. Не вдаваясь в излишние подробности, признаюсь, что в ту ночь с трудом исполнил свои "отпускные" обязанности и уснул, убаюканный не столько усталостью, сколько алкоголем.
          Утром меня разбудил телевизор. Было уже поздно; близился полдень. Кора сидела на кровати и манипулировала кнопочками дистанционного управления. Вид у нее был опухший и — с моей точки зрения — не слишком привлекательный. Преодолевая легкое отвращение, я поцеловал ее; она принужденно улыбнулась. Она показалась мне разочарованной или, по меньшей мере, озабоченной; она явно ожидала от меня большей страсти и теперь не без оснований волновалась за наше ближайшее будущее.
          Нужно было вставать и идти похмеляться. Я подумал, что один исполнил бы это лучше. Я уже жалел, что взял Кору в Ливадию. Я начал понимать, что моя любовь к ней являлась лишь миражом психологического свойства. Кора принадлежала к другому общественному классу, и, следуя известным предрассудкам, я не должен был иметь с ней ничего общего. Роман с ней привлекал меня как запретный плод, ибо содержал в себе некий общественный вызов, в котором я в ту пору, очевидно, нуждался. И все это было бы хорошо, если бы не лишило меня объективности восприятия. Прекрасно, когда человек вопреки предрассудкам своего класса влюбляется в девушку из другого сословия. Прекрасно — если влюбляется естественно. Иное дело, когда подогреваемый инстинктом противоречия по отношению к своему непосредственному окружению, он бросается за первой же юбкой лишь потому, что подсознательно усматривает в этом искомый общественный вызов. Здесь важно понимать — что первично, а что вторично. Задним числом я осознал, что Кора прельстила меня не столько своими объективными добродетелями, сколько — и прежде всего — тем, что встретил я ее в момент исканий и неудовлетворенности, в пору стремления вырваться за границу душивших меня рамок и условностей, — а она как раз и была за границей, она родилась и выросла там, и в такой, как она, я в ту пору больше всего нуждался. Конечно, сыграли свою роль и ее улыбки, и ее соответствие некоторым моим низменным вкусам, но, в общем, на ее месте вполне могла оказаться и другая, ничего исключительного Кора из себя не представляла.
          Я лежал, собираясь с силами и мечтая о пиве или, на худой конец, о шампанском. Чуть потная Кора сидела рядом и смотрела телевизор. От нее воняло перегаром и чем-то еще. По одному из локальных (отельных) каналов раз за разом повторяли один и тот же рекламный ролик: под проникновенную, поистине волшебную музыку знаменитый Мерлин демонстрировал свои фокусы. Сочетание этой музыки и красочных фокусов заворожило меня, и я на время забыл про похмелье. Особенно меня поражало, как Мерлин поминутно вытряхивал женщину из халата: она танцевала вокруг него под все ту же музыку, а он, легко и пластично поворачиваясь за ней следом, вдруг хватал ее за ворот, встряхивал, и она удивительным образом исчезала, а он кланялся, стоя с пустым халатом в руке. Это было удивительно и непостижимо. Я подумал, не сходить ли на шоу Мерлина, и даже сказал об этом вслух — отчасти искренне, в основном же — чтобы хоть что-нибудь сказать. Кора охотно кивнула и улыбнулась. Я вздохнул с некоторым облегчением и отправился в ванную.
          Приподнятое настроение, разумеется, ушло безвозвратно, но апатию и подавленность — вместе с головной болью — снял первый же утренний бокал пива. Похмелившись, мы искупались в море, и, нагуляв таким образом аппетит, я с удовольствием расправился с огромной яичницей, заказав еще впридачу дюжину устриц. Кора почти не отставала. Мы снова пили пиво; затем отправились смотреть фонтаны.
          Обедали мы в "Магеллановом облаке". Чтобы избежать в ближайшую ночь близости с Корой или хотя бы сделать ее менее обременительной, я решил напиться. Кора не протестовала (она еще не успела устать от этого), и под рыбную закуску в прохладном ресторане я с наслаждением пил водку. За послеобеденной чашечкой кофе я вдруг вспомнил, что вечером телевидение будет транслировать международную встречу по футболу с участием нашей национальной сборной. Такие вещи я не пропускал! Я сообщил об этом Коре; она осталась равнодушной, однако не возражала. После обеда я купил бутылку коньяку, плитку шоколада, и к восьми часам вечера мы возвратились в номер, где я сразу уселся смотреть футбол.
          Теперь я уже не в силах припомнить, с кем встречалась в тот день наша команда — матч был второстепенный; помню лишь, что играл Тони Миранья, и, пользуясь случаем, я рассказал Коре, что он — мой одноклассник. Она не поверила, чем лишний раз продемонстрировала собственную ущербность. Я уже давно вышел из того возраста, в котором люди придумывают себе знаменитых одноклассников. Кроме того, мне показалось обидным — комплекс неполноценности! — что знакомство с Тони — есть нечто, столь меня возвышающее, в глазах Коры даже невозможное. Разозлившись, я перестал с ней разговаривать. Безразличная к футболу, она вскоре уснула, чему я, конечно, был только рад.
          Следующее утро было как две капли воды похоже на предыдущее. Опять похмелье, волшебная мелодия по телевизору, женщины, вылетающие в никуда из собственных халатов (этот фокус Мерлина — далеко не самый удивительный — меня прямо-таки заворожил), неудовлетворенная Кора и прочее, прочее, прочее...
          Несмотря на ранний час, в казино уже было людно. Мы выпили по стакану шампанского, опуская попутно монеты в игральные автоматы — я инфантильно, Кора с азартом. Мне вдруг захотелось портвейна, и мы отправились завтракать за "Круглый стол короля Артура".
          У входа в ресторан стоял атлет в легких рыцарских доспехах — серебрянная кольчуга прикрывала торс, оставляя обнаженными мощные загорелые руки и ноги. Его бицепсы были на редкость велики и эффектны, и мне показалось странным, что такой человек прозябает в швейцарах, не находя себе лучшего применения. Я невольно подумал: а что бы делал я без своего папаши, если даже такой атлет не находит себе достойного места. Я всегда завидовал культуристам, хотя не любил в этом признаваться.
          Когда мы подходили к ресторану, я заметил, что Кора с вожделением разглядывает могучего стража. Никакой ревности я не ощутил, разве лишь легкое раздражение. Как можно небрежнее я осведомился, подают ли за "Круглым столом" портвейн. С вежливой улыбкой "рыцарь" отвечал, что за "Круглым столом" есть все. Я сунул ему в руку пару монет и тотчас же почувствовал на себе неприятный взгляд Коры. В этом взгляде промелькнуло презрение, а возможно и отвращение. Вроде я ничего плохого не сделал — все дают чаевые швейцарам — но чувствовал себя неправым. Обыкновенно, швейцар — существо безликое, однако данная ситуация содержала в себе определенную психологическую подоплеку, превращавшую этого парня чуть ли не в элемент извечного любовного треугольника, причем мне, скорее всего, отводилась роль "тупого угла". Так или иначе, я пытался его уязвить, а в результате уязвил лишь себя; он же, разумеется, ничего не заметил да еще получил от меня деньги на водку.
          За "Круглым столом" (Кору поразило, что стол и впрямь оказался общим, большим и круглым; я бы, напротив, предпочел отдельный столик и с другой женщиной — хотя бы даже и с Лисой) я первым делом залпом выпил стакан портвейна. Я видел, что Коре это не понравилось, но она промолчала, к тому же ее внимание привлекли румяные, дешевого вида, сосиски с горошком (какое убожество!), и я наложил ей полную тарелку, а себе взял дюжину устриц и новый стакан портвейна. Кору злило мое поведение, но все вокруг было для нее новым и чудесным; при этом с одной стороны — окружающее великолепие делало Кору добрее и веселее, но с другой — на столь богатом фоне я раздражал ее еще сильнее.
          Я вышел из ресторана изрядно охмелевшим с определенным ощущением, что меньше всего я хочу вновь оказаться в постели с Корой, а больше всего — еще выпить. Для последнего в "Замке короля Артура" имелись все условия. Мы отправились играть в рулетку — играл я, а Кора стояла сзади — и я поминутно "добавлял", а она злилась, и я злился на нее и на себя, но не мог ничего с собой поделать. Одним словом, к полудню я был "готов". Как комментировал подобные ситуации покойный Гамбринус (иронично поглядывая на нас, студентов, из под своих кустистых, как у Президента, бровей): "С утра выпил — весь день свободен".
          События того дня я помню смутно. Мы обедали с водкой в соседнем отеле, после чего Кора "выгуливала" меня на морском берегу. Помнится я еще где-то пил пиво, а потом у меня болела голова, и двоились предметы перед глазами. Засыпал я вновь под "музыку Мерлина" — видно Коре она тоже нравилась — и даже помню, как подумал, что надо бы все-таки сходить на его шоу.
          Проснулся я на другое утро в том "безобидном" (можно было ожидать худшего) состоянии, когда очень хочется пива, и когда — я знал это по опыту — сей благородный напиток особенно хорошо усваивается организмом. В номере звучала все та же музыка — Кора уже проснулась и включила телевизор. Увидев, что я зашевелился, она уставилась на меня вопросительно и недовольно; затем в ироничной манере осведомилась насчет наших планов на сегодня ("Кто-то обещал сводить меня на Мерлина"). "Сначала пиво, — отвечал я и тут же, уловив ее нараставшее возмущение, поспешил добавить: — Кассы, торгующие билетами на шоу, все равно открываются лишь в полдень".
          В стильном пивном баре (излишне говорить, что это было в "Европе") я залпом выпил две кружки, после чего заказал третью и — конечно же! —дюжину устриц. Мое пересохшее за ночь нутро впитывало пиво, словно губка. Я выпил еще кружку, полил устрицы острым соусом и вновь подозвал бармена. Тут Кора взбеленилась и заявила, что я могу отдыхать, как мне вздумается, она же пойдет погуляет, посмотрит другие казино. Я испытал нечто даже вроде облегчения, возражать не стал, спросил только — есть ли у нее деньги. Она ничего не ответила и ушла.
          Я чувствовал себя последней свиньей. Мне было стыдно перед самим собой за то облегчение, которое я испытал при уходе Коры. Надо уметь всегда оставаться джентльменом, подумал я. Надо, но порой очень не хочется.
          Я выпил еще две кружки и вернулся в свой номер. Я ощущал настоятельную потребность выспаться, но все же собрался с силами и, прежде чем лечь, порылся в телефонной книге и заказал два билета на вечернее шоу Мерлина.
          Спал я долго, а когда проснулся — в вполне, кстати, удовлетворительном состоянии — часы показывали шесть. Кора еще не возвращалась, и я начал тревожиться. Впрочем, времени до шоу еще оставалось достаточно, и я решил пока принять ванну, а затем спуститься в бар, чтобы взбодриться рюмкой коньяку. Стоя под душем, я напевал вьевшуюся в память "волшебную мелодию" и вспоминал фокусы Мерлина. Я чувствовал себя последней скотиной и думал о Коре не без нежности. Возможно, это был похмельный синдром.
          Когда я вышел из ванной, Кора была уже в номере и собирала свои вещи.
          — Отдай мне, пожалуйста, мой билет на самолет, — потребовала она.
          — Кора я взял билеты на вечернее шоу, — сказал я глупо и растерянно.
          Она не ответила и продолжала упаковывать свою необъятную сумку. Вид у нее был удовлетворенный и победоносный. По всему чувствовалось, что она нашла себе нового партнера и переселялась к нему в номер. Я отдал ей авиабилет.
          Когда он ушла, я позвонил в roomcervice и попросил кофе, пирожных и бутылку коньяку. Еще я подумал, что неплохо бы завтра же поменять авиабилет, чтобы не лететь обратно вместе с Корой.
          Я определенно пребывал в расстроенных чувствах, хотя еще несколькими часами ранее не знал как отделаться от Коры. Теперь же больная совесть не давала мне покоя. Я перебирал в уме все недостатки Коры, напоминал себе, как еще два дня тому назад пришел к выводу, что она мне не пара. Ничего не помогало; меня не покидало ощущение вины и тревоги; стоило Коре уйти, как моя любовь к ней вспыхнула с новой силой, если только можно столь благородно охарактеризовать одолевавшие меня чувства.
          В следующие два часа я выпил почти весь коньяк и отправился на шоу.
          Я спустился в казино (вход в театр Мерлина расположен там же) за четверть часа до начала представления и присел пока поиграть в покер. Одновременно, я попробовал поприставать к грациозной чернокожей красавице (с лишним-то билетом на шоу!), но она отшатнулась от меня, как от прокаженного; вид я имел, скорее всего, ужасный.
          Проиграв несколько монет, я прошел в зрительный зал, занял свое место за столиком прямо перед сценой; грустно взглянув на пустой соседний стул, заказал рюмку коньяку. Вот эта-то рюмка, по-видимому, меня и скосила. А может, меня разморило в полумраке душного зала. Так или иначе, дальнейшие события я помню не слишком отчетливо.
          Мерлин парил над сценой, распиливал себя пополам, целовался с девушками, подносившими ему цветы, а я поминутно заказывал себе еще коньяку и пребывал в том состоянии опьянения, которому свойственны восторженность и отсутствие желания ее скрывать; мне все нравилось, я улыбался незнакомым людям, кивая им головой в сторону сцены, и одновременно — помню это, хотя и смутно — с нетерпением ждал своего излюбленного чуда.
          Оно не преминуло свершиться — оно свершалось здесь каждый вечер; на сцену вышла женщина в черном, расписанном звездами халате, заиграла моя любимая мелодия, и легким мановением руки Мерлин выбросил женщину в никуда, обратил ее в ничто, а мгновенье спустя уже улыбался и кланялся, небрежно накинув пустой халат себе на плечо. Зал взорвался аплодисментами, как взрывался после каждого номера; для всех это был рядовой фокус, далеко не самый яркий в программе, и только я почему-то внушил себе особое к нему отношение. Теперь уже невозможно объяснить причину — все могло сложиться по-иному — но в силу странного стечения обстоятельств именно этот фокус вызывал у меня особое чувство восторга. Быть может, тому имелись и объективные предпосылки — гармония музыки, женской грации, изящества иллюзиониста, простоты средств (да-да, всего лишь неизвестная мне игра света и тени, не более); но скорее всего моя слабость к этому маленькому чуду Мерлина носила случайный характер.
          Повторюсь: события того вечера сохранились в моей памяти не слишком отчетливо — что-то лучше, что-то хуже. Словно в ярком цветном сне помню, что как только Мерлин начал кланяться, я выпил новую стопку и неистово заорал: "Браво!". Мой крик не утонул в шуме аплодисментов; с улыбкой всесильного мага, вызывающе поглядывая на меня, Мерлин поведал залу, что другой женщины у него нет, а потому он сможет повторить последний номер лишь в случае, если кто-нибудь из гостей согласится выступить ассистентом. Он явно меня провоцировал, кое-где в зале раздались надсадные смешки; меня это задело, и пошатываясь я поднялся на сцену.
          Я вовсе не уверен, что это происходило наяву, а не в моих пьяных галлюцинациях. Я не берусь утверждать, какие из запомнившихся мне событий того вечера были реальностью, а какие — иллюзией, и сколь велика роль магии Мерлина в тех иллюзиях. Едва я очутился на сцене, Мерлин накинул мне на плечи черный халат, зазвучала все та же музыка, затем рука факира легко коснулась ворота халата, а в следующее мгновенье я уже сидел на своем месте в зале, а Мерлин кланялся, и гремели аплодисменты.
          Дальше у меня полный провал в памяти, а очнулся я уже в госпитале. Лечащий врач понятия не имел, был ли я в тот памятный вечер на шоу Мерлина. Он лишь утверждал, что госпитализировали меня в полночь прямо из казино, где охваченный алкогольной горячкой я буянил и приставал к незнакомым женщинам, угрожая обратить их в ничто.
          Я пролежал в госпитале несколько дней. Горячка периодически возвращалась, но все реже и лишь на короткие часы. Медсестра потом рассказывала, что в своем безумии я был чрезвычайно озабочен сексуально и неоднократно пытался "вытряхнуть" ее из халата. Когда приступы окончательно прекратились, я выписался из госпиталя и вернулся в Армангфор.
          Кору я больше никогда не видел; маленькую рюмочную в Лисьем носу до сих пор обхожу стороной.
Глава третья
Барон Крейль. Аштонская программа
      Когда на сердце тяжесть,
      И пустота в душе,
      И все надежды наши
      Растаяли уже,
      Дешевых ждем оваций
      И низменных страстей,
      Фальшивых комбинаций
      И шулерских сетей.
            Кохановер, из сборника "Огни большого города"
          Эпиграф к третьей части "Современной армангфорской энциклопедии":
          Подлинный художник не может пребывать в разладе с собственной совестью или заниматься тем, что сам считает недостойным. Измена своим принципам неизбежно отразится на стиле. Именно здесь кроется первопричина всех трагедий, случающихся с творческой интеллигенцией.
Беллетрист Р.
* * *
          Однажды, после покера у Квачевского, барон Крейль предложил мне пройтись немного пешком, одновременно дав понять, что намерен переговорить со мной сугубо конфиденциально.
          Было это вскоре после того, как я оставил службу на "Корабеле"; мне едва исполнилось двадцать семь лет, я не имел никаких определенных занятий и чувствовал бы себя вполне счастливым, если бы не двойной прессинг — отца и Лисы. Отец, правда, хоть и считал меня бездельником, денег давал достаточно; их у него столько, что я мог бы всю жизнь оставаться рантье. Лиса, однако, находила, что рантье быть не престижно, и, по ее мнению, я непременно должен был стремиться сделать какую-нибудь карьеру. Нетрудно понять, что я охотно принял приглашение барона Крейля: он всегда казался мне человеком с головой, а в тот вечер я сразу почувствовал, что барон намерен сделать мне какое-то деловое предложение.
          Мы вдвоем вышли на ночной Ночной бульвар (да простят мне музы каламбур, но так оно и было) и направились в сторону Соснового бора. Стояла ранняя осень; погода выдалась благоприятная; после насквозь прокуренного особняка Квачевского ночная свежесть пришлась кстати и располагала к длительной прогулке.
          Помню, барон какое-то время молчал, словно собираясь с мыслями, а я неуклюже попытался прервать затянувшуюся паузу; спросил: "Вы тоже живете в Сосновом бору?" Он усмехнулся: "Конечно". Я смутился от собственной неловкости: действительно, в каком еще районе может жить барон Крейль!
          Прошло еще несколько минут, прежде чем барон, вероятно посчитав, что потребил достаточно свежего воздуха, закурил сигарету и перешел, наконец, к делу.
          Перескажу в нескольких словах суть предложения, с которым он ко мне обратился.
          В соответствии с Аштонской программой (как мимолетно все низменное: сегодня никто уже и не помнит эту государственную программу, а ведь лет десять назад о ней так много писали) городские власти выделили немалые средства для субсидирования крупных предпринимателей. Компаниям, получившим субсидии, предписывалось расходовать эти деньги на организацию семинаров с целью повышения эффективности труда своих инженеров. Обратиться за субсидией мог любой достаточно крупный предприниматель, а вот получит ли он ее — зависело почти всецело от барона Крейля: подразумевалось, что здесь будут учитываться масштабы предприятия, доля инженерного труда и т.п.
          Замечу попутно: я и прежде знал, что барон состоит на государственной службе, однако понятия не имел, какой именно пост он занимает.
          Так вот барон предложил мне зарегистрироваться в качестве частного технического консультанта. Он вновь и вновь подчеркивал, что речь идет об очень значительных средствах, и, распределяя эти средства, он будет настоятельно рекомендовать предпринимателям меня, как технического консультанта. При этом слово "настоятельно" барон выделял особо.
          Я оказался удачной находкой для барона: ему не пришлось называть вещи своими именами, прежде чем я согласился. И не мудрено: еще раньше, впервые услышав об Аштонской программе, я сразу понял, что принята она исключительно для того, чтобы отдельным деятелям стало легче разворовывать государственный бюджет. Тогда я, правда, не предполагал, что при помощи барона Крейля (и, вероятно, не без участия моего папаши, его старинного друга!) мне суждено будет стать одним из таких "деятелей".
          Не стану кривить душой — предложение барона Крейля сразу же пришлось мне по вкусу. Правда от самого титула — "технический консультант" — веяло затхлым службизмом, зато какая упоительная комбинация за этим скрывалась! Теперь, правда, она кажется мне абсолютно заурядной. Но тогда! Тогда блестящая афера барона Крейля ассоциировалась у меня со сверкающими брызгами рубинового шампанского, с обнаженными загорелыми плечами красавиц в ночных барах южных казино, с биллиардными шарами, перескакивающими через борта и влетающими в лузы соседних столов, с элегантными фокусами изысканно одетых карточных шулеров. Сегодня, когда имя барона Крейля является почти нарицательным при диагностировании метастаз бюрократизма и коррупции, меня осуждать легко, но тогда я был молод, и идея эксплуатации Аштонской программы нашла в душе моей живейший отклик; особенно привлекательной она казалась на фоне воспоминаний об унылой службе на "Корабеле". Как блистательно выглядел барон в сравнении с моими недавними коллегами! Точно так же у читателя детективного романа талантливый преступник нередко вызывает гораздо большее сочувствие, нежели добросовестный чиновник, ведущий его дело.
          В тот же вечер мы с бароном ударили по рукам, а через несколько дней я уже значился зарегистрированным "частным консультантом по инженерно-техническим вопросам". Впервые в жизни мне пригодился диплом Дарси!
          Вскоре последовали первые приглашения. Субсидии, по-видимому выделялись почти исключительно тем предпринимателям, которые соглашались заключать контракты со мной или с кем-либо еще из "доверенных лиц" барона, — наверняка я был не единственным "его человеком". Моя роль заключалась в том, чтобы явиться на "субсидированное предприятие" и провести несколько идиотских бесед с группами тамошних инженеров (благо, говорить я всегда умел). На всех этих семинарах инженеры, само собой, сидели с сосредоточенными лицами, словно бараны на водопое, а деньги, выделенные правительством на их "обучение", делились между их боссом, бароном и мною.
          Забавно, что одним из первых предприятий, на которое я заявился с этой миссией, оказался "Корабел". Мои бывшие коллеги и подчиненные, прекрасно осведомленные о моей полнейшей технической безграмотности, тем не менее внимали мне, вносили поправки и ценные предложения, всячески выказывали свою гордость тем обстоятельством, что именно их класс — класс технической интеллигенции — признан правительством особенно важным и нуждающимся в дальнейшем развитии.
          Лиса (разумеется, она не была в курсе всех нюансов) к моей новой деятельности отнеслась прохладно, хотя и поприветствовала сам факт, что я, вообще, чем-то занялся.
          Зато отец мой был на десятом небе от счастья. Наверняка он понимал всю суть моей консультантской практики, но похоже не видел в этом ничего предосудительного. Мой отец всегда считал себя, а также своих друзей и близких родственников, принадлежащими к избранному кругу общества, для которого махинации типа Аштонской программы являются само собой разумеющейся частью экономической политики, и бенефиции от этих махинаций он рассматривал как соответствующую своим заслугам благодарность общества. Он и последовавший через пару лет арест барона Крейля расценил лишь как результат некоторого смещения акцентов во внутренней политике нашей страны. Собственно говоря, так оно и было.
          Я вообще сомневаюсь, что в нашей стране можно морально осуждать людей за экономические преступления. Когда общество коррумпировано насквозь, в нем просто невозможно достичь сколько-нибудь заметного жизненного успеха, оставшись при этом чистым. Причем наиболее крупным преступником у нас является государство, а самым мелким — пекарь, продающий свой хлеб с несоответствующим стандартам составом.
          Все это я понимал и тогда, хотя не могу сказать, что сии соображения позволяли мне хладнокровно исполнять свою миссию. Напротив, я не находил душевного покоя, постоянно ощущал в себе внутреннюю борьбу и всерьез опасался, что все это закончится для меня трагически. Я почти завидовал рядовым инженерам, которые внимали мне на семинарах с показным рвением, но не забывали при этом посматривать на часы, и в положенное время расходились по домам, чтобы провалиться в кресле со стаканом пива и посмотреть хоккей. Я даже находил несправедливым, что одни люди могут спокойно существовать, не будучи обремененными тяжкими амбициями, а другие, подобно мне, родились и вращаются в кругу "новой" аристократии, и положение обязывает их "держаться как подобает".
          Моя озабоченность, помимо прочего, проявлялась и в том, что я чаще пил в те дни и реже навещал дядю Ро. Старик несомненно заметил, что со мной творится неладное; однажды вечером мы по обыкновению сидели друг против друга в глубоких креслах, и после того как в очередной раз отзвучала "Ave Maria", он вдруг приоткрыл глаза и поинтересовался, все ли у меня благополучно. Я осведомился, почему он спрашивает; но он ничего не ответил, лишь дал мне знак поставить новую вещь.
          Конечно, "аштонская афера" была далеко не самой крупной махинацией барона Крейля. Она даже не всплыла на суде над бароном и, вообще, до сих пор не получила огласки. Если даже настоящие мои записки когда-нибудь увидят свет, за давностью лет это уже не сможет повредить барону, кстати недавно вышедшему на свободу. Что же до его репутации, так она и без того подмочена.
          Если вся эта история не обернулась для меня крупными неприятностями, то обязан я этим исключительно благородству барона Крейля, вовремя меня предупредившего. Впрочем, весьма вероятно, что бароном руководили при этом лишь соображения личной безопасности. Так или иначе барон помнится мне человеком порядочным.
          Возможно имели место какие-то события, послужившие барону предупреждением, а может он просто почувствовал опасность и вследствие этого вывел меня из игры. Замечу, что и после моего выхода Аштонская программа еще некоторое время функционировала, но вероятно относительно чисто, если вообще можно считать "чистой" программу, согласно которой правительство выделяет огромные средства на фиктивные формы образования, в то время как тысячи детей в стране влачат полуголодное существование.
          Повторяю: все кончилось для меня благополучно. Как-то субботним вечером, приблизительно за полгода до ареста барона, мы вдвоем допоздна засиделись за картами в баре Оффенгейма. Я хорошо помню те дни: мы все были потрясены известием о тяжелом венерическом заболевании, проявившимся у Кохановера. Мы всесторонне обсудили эту грустную новость: барон всегда сопереживал друзьям, причем молодым, почему-то, в особенности. Вообще, он был очень противоречивым человеком: дружил вот с Кохановером, о котором мой папаша и слышать никогда не хотел. В тот вечер барон был печален и, пожалуй, немного рассеян. Я объяснял это неприятностями Кохановера, но оказалось, что тому имелись и другие причины. Было уже далеко за полночь, когда после очередной сдачи, прежде чем открыть свои карты, барон вдруг изрек:
          — Пора тебе сворачивать свою консультантскую практику, мой мальчик.
          — Разве я плохо болтаю? — спросил я с деланной небрежностью; на самом деле я был удивлен и встревожен.
          — Напротив, — все так же печально отвечал барон, — болтаешь ты так хорошо, что я посоветовал бы тебе сделаться сочинителем. Только не хочу, чтобы тебе пришлось сочинять "Записки из мертвого дома".
          К счастью, я последовал совету барона. Причем, даже в буквальном смысле, чего он, вероятно, не имел ввиду.
Глава четвертая
Дневник Беллетриста Р.
      Беспутны дни, развратны ночи,
      А мы стареем между прочим;
      И дабы ревностный ценитель,
      Строк наших будущий хранитель
      Вернее в нашу сущность вник, -
      Недурно б нам вести дневник.
            Кохановер, из сборника "У врат в вечность"
           Из интервью, которое я (Публицист) взял у беллетриста Р. летом ... года
 Вопрос. Ваша проза в высшей степени эстетична. Эстетика слова для вас самоцель?
 Ответ. Отнюдь. Эстетика слова — мое естество, мое второе "я". Я постоянно стремлюсь к эстетике даже наедине с собой, в своем бесконечном внутреннем монологе.
* * *
          Приводимый здесь дневник также обнаружен мною в компьютере покойного. Год, к сожалению, не указан. Судя по некоторым деталям, дневник скорее всего относится к ... году, но утверждать категорично не берусь. Записи сделаны за неделю. Создается впечатление, что беллетрист Р. начал однажды вести дневник, но через неделю в силу каких-то причин бросил это занятие. (Публицист)
Понедельник, 1 июня.
          Лиса на всю неделю уехала к родителям. Я встал рано; завтракал с пивом. После завтрака пытался писать; ничего не получается. Написал полстраницы и остался недоволен. Похоже, новелла застопорилась, а начало вроде было многообещающим.
          Днем спал — не от усталости, а от вялости и безделья.
          Обед начал с водки. Приятно выпить рюмку водки "для разминки", а затем пить пиво. Некоторые не любят — я очень люблю. После обеда продолжал пить пиво и играл с компьютером в шахматы. Проигрывал партию за партией, зато пиво шло хорошо.
          Бездарно провожу время. А что еще делать? В городе дождь; по телевидению выступает Президент; Квачевского — удивительное рядом! — нет дома.
          Вечером звонил Милене. О чем говорили, толком не помню. Кажется, это единственная женщина, которая искренне мною восхищается. А может это просто похоть. Или у нее такая манера. Как бы я не умничал в своих книгах, ни хрена я толком не понимаю.
Вторник, 2 июня.
          Проснулся поздно. Выпивки дома не оказалось. Пришлось сходить в магазин. Подумывал купить пива, но взял водки. Как говорил покойный Гамбринус: "Пивом голову не обманешь". Выпил пару рюмок, потом посмотрел свою новеллу, внес пару поправок и выпил еще рюмку.
          Собирался обедать, но тут позвонила Милена. Оказывается, я ей вчера пообещал с утра перезвонить. Может и так. Пригласила зайти. Я охотно согласился.
          Полчаса стоял под душем; потом брился и всячески прихорашивался. Ехал к ней на такси. По пути купил бутылку коньяку.
          Она встретила меня в легком платье и — как я сразу заметил — без лифчика. Я возбудился, но вместе с тем потерял покой. Мне не хотелось заходить слишком далеко. Я опасался продемонстрировать неловкость, а возможно и бессилие. Благо, она любила выпить. Выпили мы изрядно. Что было после, я помню смутно, но уверен, что ничего серьезного не было.
          Домой поехал на такси.
Среда, 3 июня.
          Спал плохо — перевозбуждение нервной системы на почве алкоголя и сексуальной озабоченности. Проснулся рано. Поутру ощущал головную боль и похоть.
          Похоть — извечный похмельный синдром. Что-то лишнее в результате пьянки скапливается в организме и перерабатывается в сперму, которую необходимо вывести из организма, чтобы она в голову не ударила. Думаю, что именно несоблюдение этого правила приводит к смертным случаям с похмелья. Во всяком случае, не удивлюсь, если когда-нибудь медицина придет к такому выводу. Некоторое время потратил на раздумья — позвонить Милене или помастурбировать. Выбрал последнее — так проще. Потом встал, похмелился и опять лег.
          С небольшими перерывами провалялся весь день. Вечером звонила Лиса.
Четверг, 4 июня.
          Встал поздно. Весь день играл в покер у Квачевского. Пил мало, но чрезвычайно много курил. Проиграл изрядно, но особого азарта не ощутил; игра меня больше не увлекает.
Пятница, 5 июня.
          Наконец-то пишу! Новелла продвинулась и как-то оформилась. Почему это меня так вдохновляет?! Вопрос почти риторический, однако не такой уж простой.
          Что все-таки значит для меня писательство?
          Где-то я читал, будто бы Кнут Гамсун однажды сказал, что пишет он исключительно с целью убить время. Даже если он был вполне искренен, я ему все равно не верю. Не может такого быть! Просто в день, когда он это сказал, Гамсун был соответствующим образом настроен. Даже не впадая в громкие сентенции, все же констатирую, что писательство приносит мне большее удовлетворение, нежели пьяное валяние на диване с Миленой или метание карт в прокуренной гостиной Квачевского. Правда, может я сегодня сам соответствующим образом настроен?! Возможно, у меня сегодня такая внутренняя установка, поскольку завтра мне выступать перед читателями.
          Вечером был у дяди Ро. Пили чай с вишневым вареньем — явно домашним; интересно, откуда оно у дяди; а впрочем, жизнь есть жизнь — любой человек, даже самый нелюдимый куда-то ходит, кого-то знает. Потом слушали музыку: Шуберта, — по негласно установившейся традиции, и первый концерт Чайковского; к последнему я стал теперь сильно неравнодушен.
          Дядя Ро, по обыкновению, почти все время молчал, хотя именно сегодня я ожидал что-нибудь от него услышать. Дело в том, что едва войдя в гостиную, я заметил на журнальном столике свою последнюю книгу. Я нередко задавался вопросом, интересуется ли дядя Ро моим творчеством, и вот впервые увидел вещественное тому доказательство. Однако от каких-либо комментариев старик воздержался. Очень странно, что столь близкий мне человек никогда ничего не говорит мне о моих книгах. Дядя несомненно много читает; у него отличная библиотека. Вместе с тем, мое творчество похоже оставляет его абсолютно равнодушным.
          Сегодня под неземную музыку Шуберта, мне впервые пришла в голову вполне земная — даже низменная — мысль: дядя Ро уже глубокий старик, и после его смерти все сокровища этой квартиры, вроятнее всего перейдут в мое владение; ведь ближе меня у него никого нет, а я к тому же еще и видный деятель культуры, хоть дядей и не почитаемый. Мне не вспомнить теперь, путем каких именно умозаключений я пришел к этой почти крамольной мысли, но подумал я об этом случайно, не корысти ради.
Суббота, 6 июня.
          Днем в метро — я ехал на выступление — меня опознала красивая толстая баба и попросила автограф. Такое со мной случилось впервые. От неожиданности я так растерялся, что даже не додумался пригласить ее куда-нибудь. Жаль, было бы очень пикантно: вечер с почитательницей в интимной обстановке — "стакан и в рот" и прочее...
          Выступал в Доме Литератора. Аудитория собралась большая. Люблю я эти встречи с читателями: чувствуешь свою значительность, никто не перебивает. Вынужден, правда, констатировать, что за все годы известности я даже приблизительно не понял, сколько процентов от общего числа собирающихся в зале действительно являются моими читателями. Вопросы нередко задают толковые, но ведь это еще ни о чем не говорит; это всего лишь доказывает, что по меньшей мере несколько человек, оказавшись на моем выступлении не ошиблись дверью. В основном же... Всегда спрашивают о самом знаменательном событии в моей жизни. И каждый раз я с "дежурной" светлой улыбкой, блистая заранее отработанным остроумием, рассказываю о своей первой публикации, о Малом Ланкоме, о встрече с Президентом. А что делать? Ведь правду скажешь — блеванут...
          И все же я люблю эти встречи.
Воскресенье, 7 июня.
          Отчетливо помню, как с утра, стоя перед окном и глядя в туманную даль, я пил жидкий фруктовый йогурт и пребывал в вполне сносном расположении духа, когда позвонил Толуш (вероятно, имеется ввиду армангфорский управляющий табачных королей, старинный приятель господина Р. Примечание Публициста). Обыкновенный "звонок вежливости", каковые он совершает раз в два-три месяца — достаточно часто, чтобы поддерживать мою к нему неприязнь. Как всегда, первым делом он покровительственно осведомился о моих новых литературных достижениях. Толуш всегда осведомляется именно о "моих новых литературных достижениях". Узнав, что я погряз в писательской суете, он отечески каждый раз вздыхает: "Ну, раз не захотел работать..." Далее следуют справки об "очаровательной Лисе", еще парочка кретинских вопросов и "тысячи приветов очаровательной Лисе". Ну что за сволочь, в самом деле! У меня, например, хватает такта не говорить ему комплиментов в адрес его жены, поскольку я понимаю, что она ему давно уже всю плешь проела и вообще является едиственным темным пятном в его растительном существовании.
          После звонка Толуша пришлось как следует нажраться, что, пожалуй, и кстати, потому что завтра приезжает Лиса, и начинается совсем другая жизнь.
Глава пятая
Робби Розенталь
      О, горе нам - мы человеки!
      Явленья низменных страстей,
      Следы постыдных слабостей
      Храним мы в памяти навеки.
            Кохановер, из сборника "Атмосферное давление"
            Из выступления Президента по случаю юбилея Великой Победы
          ... Я неизменно переполняюсь гордостью и спокойствием, верой в светлое будущее нашего отечества, когда думаю о нынешнем молодом поколении... Среди новой творческой интеллигенции мне хочется особо выделить беллетриста Р., одного из лучших литераторов Севера...
* * *
          Должно быть, у каждого из нас в закутках сознания, как мелкие и не остро беспокоящие занозы, сидят воспоминания, которые очень хочется навсегда вычеркнуть из памяти. Иногда это стыд за какой-либо недостойно проведенный отрезок жизни, порой даже не отрезок, а лишь эпизод, но чаще всего — воспоминания о людях, которые когда-то стали свидетелями нашего малодушия.
          Порой вы замечаете, как ваш собеседник вдруг замолчал ненадолго, потерял нить разговора, задумался, а потом без видимых причин поморщился и сделал какой-либо жест, совершенно не соответствующий обстановке. В другой раз вы ловите сами себя на чем-нибудь подобном. Это значит, что его или ваши худшие воспоминания не к месту ожили, и стремление их отогнать, в который раз оправдаться перед самими собой, оказывается сильнее нежели традиционная манера поведения. Вы быстро справляетесь с трудностями. Бокал вина, сигарета и живое общение помогают вам в этом. Труднее приходится, если сии тяжкие мысли одолели вас ночью, в темноте, под мерное тиканье часов, когда поздняя чашка кофе или похмельная нервозность надолго лишили вас сна. Вы и здесь оказываетесь сильнее, и воспоминания постепенно отступают. Но уходят они не навсегда. Они будут периодически возвращаться к вам до самой смерти. Собственно говоря, это и есть наш Высший Суд; опираясь на аналогию со своей извечной внутренней борьбой, Человек и сочинил легенду об Аде.
          Но и эти муки нашей совести поддаются известной классификации. При этом особенно неприятны воспоминания об уважаемых нами людях, знавших о нашей слабости, тяжело ощутивших на себе последствия нашей нестойкости в минуту испытаний. Именно таким живым укором стал для меня мой университетский товарищ Робби Розенталь.
          Его полное имя было Робеспьер, что наглядно свидетельствовало о бунтарском духе его родителей. Впрочем, и сам Робби вполне соответствовал своему странному имени. Причем соответствовал как своею странностью, так и революционностью взглядов.
          Странным Робби был во всех отношениях. Странным было уже само его появление на нашем факультете; к инженерной деятельности он был еще меньше предрасположен, чем я, если только такое возможно. Он был блестяще одарен интеллектуально, но самой сильной стороной его интеллекта являлась чистая логика. Как следствие этого, из всех точных наук его влекла лишь математика. В ней он был поистине блестящ, и всегда утверждал, что математика и философия имеют между собой много общего, и что математика во всяком случае ближе к философии, чем к естественным наукам, в чем я лично с ним всегда соглашался. В физике и в инженерных дисциплинах Робби слыл знаменитым на весь факультет профаном, и когда чистая математика вторгалась во владения этих не столь возвышенных материй, а Робби при этом оказывался у доски, преподаватели поражались тому, как этот "известный тупица" свободно проводит самые сложные интегральные преобразования.
          Робби был очень красноречив. Его гуманитарная одаренность заметно превосходила всяческие нормальные границы, вследствие чего он был непонятен большинству своих товарищей по Дарси. Пожалуй, я был к нему ближе остальных, хотя и наши взаимоотношения никогда не перерастали в тесную дружбу. Он любил слабые алкогольные напитки, быстро пьянел, а пьянея обретал еще большее красноречие. В эти минуты он любил рассуждать на социальные темы, а сокурсники — кто искренне, а кто не очень — обычно возражали ему, потому что он нередко произносил весьма опасные речи. В целом, можно сказать, что в Дарси его не любили.
          Я всегда находил Робби интересным, и даже его политические высказывания уже тогда находили отклик в моей душе, хотя и не всегда. В студенческие годы его система взглядов была еще слишком сумбурной, от нее веяло критиканством, но личность в Робби уже угадывалась. Ему еще предстояло созреть.
          Робби был утонченно красив. Красив той особой одухотворенной красотой, которая иногда встречается у евреев. Высокий, стройный, с горящим взором и копной прекрасных черных волос, он нередко нравился девушкам, но лишь, так сказать, "в первом приближении". В постель они предпочитали ложиться с другими, вероятно чувствуя, что и там Робби останется блестящим философом, красноречивым оратором, но никак не добросовестным практиком. Возможно вследствие этого, Робби порой бывал высокомерен с девушками, но за его высокомерием скорее всего скрывались неуверенность в себе и чрезмерная застенчивость. Случай классический и не заслуживающий дополнительного анализа.
          Полный университетский курс Робби не закончил. Отучившись с грехом пополам шесть семестров, он уехал домой на летние каникулы и в Дарси больше не возвращался. Скептик-антисемит Романофф, дальняя родня потомков известной русской династии (если не врет, конечно, хотя я почти уверен, что врет), остроумно заметил по этому поводу, что самый дельный шаг, который Розенталь способен сделать на инженерном поприще, это отказ от инженерной карьеры. Помнится, меня слегка задела эта шутка Романоффа, так как в душе я считал, что она вполне применима и ко мне.
          Спустя еще три года я закончил университет и вернулся в родной Армангфор. Я знал, что Робби мой земляк, но долгие годы ничего про него не слышал, да и вспоминал о нем редко.
          Мы встретились вновь много лет спустя, когда я уже был известным писателем. Правда о Виньероне я еще всерьез не помышлял, но Малый Ланком придавал мне вес в литературных салонах и за их пределами. Мне было тридцать пять лет; со стороны должно было казаться, что "по жизни" я совсем не плохо провожу время; я тешил себя мыслью, что наконец-то нашел свое призвание, и благодаря этому более или менее успешно преодолевал характерный для этого возраста кризис. Как я теперь понимаю, меньше всего мне в ту пору нужна была встреча с таким человеком как Робби Розенталь.
          Я хорошо помню тот вечер. В Лунном дворце отмечалось тридцатилетие Линды Горовиц. Стояла прекрасная летняя ночь, какие нечасто выдаются на Севере, зато мы их умеем ценить; виновница торжества была прекрасна как всегда, но даже самым прекрасным женщинам когда-нибудь исполняется тридцать лет. И вот в самый разгар этой ночи, когда я, пользуясь тем, что Лиса засела в баре с какими-то великовозрастными бездельниками, подумывал приударить за Брендой, свободной старшей сестрой именинницы, Робби и повстречался мне на бело-розовых мраморных ступеньках Лунного дворца. Он оказался двоюродным братом известной красавицы Линды Горовиц — как часто близкие родственники совершенно не подходят друг другу.
          Он обрадовался мне, причем вроде бы искренне, я же вероятно держался как безупречный светский лев случайно повстречавший в аристократическом салоне знакомого дворника. Выглядел Робби неважно. Он казался старше своих лет (мы с ним ровесники), недорогой костюм сидел на нем мешковато, некогда безукоризненно черные волосы теперь изрядно серебрились при голубом свете Лунного дворца. Его сопровождала жена, которую он представил мне с гордостью, нежно на нее глядя, — весьма миловидная, но несколько забитая молодая женщина. Она мне понравилась, в особенности же ее имя — София, — впоследствии я любил его использовать в коротких новеллах на лирические темы.
          Потом мы вчетвером (Бренда к нам присоединилась) еще долго беседовали в летнем павильоне Лунного дворца. То была дивная ночь, и она навсегда осталась бы для меня светлым воспоминанием, если бы не трагические события, за ней последовавшие. Так или иначе, но я вспоминаю с удовольствием, как лесной аромат духов Бренды сливался с запахом обступавшей нас со всех сторон сирени, как по-детски София радовалась сладости южного игристого вина, и как она наивно признавалась, что никогда еще не пила из хрусталя на свежем воздухе, и как потом наступил рассвет, а меня уже искала Лиса, и как мы расстались, ни о чем не договорившись.
          И надо же было случиться, что уже неделю спустя я вновь встретил Робби и Софию, — на сей раз в опере. Мы сидели далеко друг от друга — у меня были гораздо более дорогие места; но в антракте мы встретились, одновременно привлеченные к одной и той же стойке не то волей провидения, не то изысканным ароматом неведомого "театрального" кофе. Боюсь, что я опять держался покровительственно, но они не обратили на это внимания и пригласили меня к обеду на один из ближайших вечеров. Мы обменялись наконец визитными карточками, и вскорости я — один, без Лисы (ей я не решился даже об этом сказать) — имел неосторожность нанести им визит. Я называю это неосторожностью: литераторы бывают разные, но сыну господина Р. во всяком случае не следует появляться в подобных домах. Однако к тридцати пяти годам я настолько устал от подобных условностей и предрассудков, что нарушать их стало для меня таким же наслаждением, как для дурно воспитанного подростка курить в школьном саду.
          Розентали жили в приличном, но конечно далеко не самом фешенебельном районе. Квартира была обставлена со вкусом, что не могло являться заслугой Робби, зато делало честь Софии. Мы славно отобедали: лесные грибы, затем салат из осетрины, угорь, непонятно откуда взявшаяся сибирская водка — Розентали явно решили не ударить в грязь лицом. При этом Робби захмелел изрядно; я что-то не припоминаю, чтобы в прежние годы он пил водку. Потом мы перешли к кофе с ликером и болтали — поначалу мило и весело, но позднее Робби понесло.
          Он говорил о социальном прогрессе и при этом высказывал идеи, вероятно витавшие в воздухе с первых дней существования нашей старой индустриальной системы. Робби и в юности имел слабость к этим теориям, но теперь его взгляды обрели стройность, а аргументы — убедительность. Меня не надо было агитировать в этом направлении: я никогда не питал особых иллюзий на предмет сущности нашего общества и всегда считал, что социальная справедливость рано или поздно восторжествует. Другое дело, что, во-первых, я не видел в этом никакой выгоды лично для себя, а во-вторых, предпочитал не высказывать вслух свое на сей счет мнение. Однако в тот вечер я имел глупость согласиться с Робби в ряде случаев, о чем очень скоро мне пришлось пожалеть.
          Прошло всего несколько дней, и Робби позвонил мне. Он сказал, что хотел бы зайти, и я пригласил его, хотя с удовольствием бы послал ко всем чертям. Не то, чтобы он мне не нравился, но уже тогда я чувствовал, что он вносит в мою жизнь известное напряжение.
          Он явился сразу и чуть ли не с порога доверительно сообщил (Лисы к счастью не было дома), что уже несколько лет является членом и активистом известной партии, ратующей за пролетарскую демократию. Я не слишком удивился, но все же ощутил некоторую неловкость, понимая, что пришел он ко мне скорее всего с каким-то конкретным предложением. Я попытался неуклюже отшутиться, заявив, что, как пролетарий умственного труда и член богемного профсоюза, счастлив приветствовать активиста, представляющего мои интересы. Он не заметил иронии; он был слишком увлечен, чтобы обратить на нее внимание. Он вывалил передо мной на столе кучу брошюр и листовок, а я сидел, расстроенный и ошарашенный, силясь собраться с мыслями и положить конец этому неожиданному давлению.
          Робби с энтузиазмом разглагольствовал о том, что мое имя, поставленное под некоторыми из этих воззваний, несомненно привлечет новых сторонников к движению за социальный прогресс. Конечно следовало проявить твердость и дать ему ясный и категорический отказ, но я оказался на это не способен. Я бормотал что-то о чрезмерной занятости, о полной самоотдаче, которой требует от меня литература, наконец — и это было самое глупое — о своей неподготовленности к принятию столь ответственного решения. Робби меня не торопил и предложил подумать две недели. Он добавил, что на днях они с Софией берут отпуск и совершат недельный тур по городам Юга, в ходе которого он намерен выполнить ряд партийных поручений, связанных с агитационной работой. Я малодушно обрадовался такой отсрочке, и мы расстались.
          Больше я Робби не видел.
          Тот наш разговор не давал мне покоя все последующие дни. Я вновь и вновь к нему возвращался, злился на Робби за то, что он врывается в мою жизнь со своими дурацкими идеями, и на себя — за свою нерешительность и какую-то идиотскую интеллигентность, вечно мешающую мне послать человека куда следует. В те дни я совершенно не мог работать, сбился с мысли и оставил незавершенным хороший замысел, к которому и по сей день не вернулся. Я пытался успокоиться, говорил себе, что ничего страшного не произошло, просто старый университетский товарищ обратился ко мне с неприемлемыми для меня предложениями, и мне следует вежливо, но твердо отказаться. Все было напрасно! Я с завистью думал о людях, умеющих хладнокровно отказывать другим, пил пустырник; Лиса поминутно спрашивала, что со мной происходит, а я был раздражителен и грубоват. Если бы Робби не уехал в отпуск, я бы наверное позвонил ему сам и тем самым сразу прекратил бы свои мучения. И я понимал это, а потому бесился еще сильнее.
          Я вновь и вновь мысленно соглашался с тем, что наше общество порочно по своей сути, что оно основано на приоритете преходящих ценностей над вечными, и оттого в нем властвуют люди, которых после их смерти и помнить-то будет не за что, как при жизни не за что уважать. Но смогут ли Робби и ему подобные осуществить на практике какую-либо альтернативу? Я готов поверить, что когда-нибудь смогут. Но прежде придется пройти через взлеты и разочарования, исторические отступления и новые завоевания; все это будет долго и сложно, и уж во всяком случае сыну господина Р. не пристало принимать в этом участие.
          Наконец, я твердо решил больше об этом не думать, а когда позвонит Робби — отказаться сотрудничать с ним и попросить его не беспокоить меня впредь. 
          Но Робби мне больше не позвонил.
          О его аресте я узнал из газет. Его арестовали в аэропорту, сразу после возвращения из отпуска. Оказалось, что пока Розентали отсутствовали, полиция обнаружила в их квартире огромное количество героина. Софию также задержали, но ее через несколько часов выпустили, а против Робби начался длительный показательный процесс. Робби был, как говорится, "не бог весть какая птица", однако газеты в те дни шумели вовсю, видимо стараясь указать обывателю, какого типа люди приучают наших детей к наркотикам.
          Абсурдность обвинения была столь очевидна, что любой опытный юрист камня на камне бы от него не оставил. Однако ни один серьезный адвокат не решился взяться за это дело, на чем, очевидно, заранее и строился расчет властей. София наверняка с ног сбилась, но все оказалось напрасным, и Робби был вынужден согласиться на предложенного ему "королевского" адвоката.
          В сложившейся ситуации Робби могла спасти только поддержка общественности, причем скорее всего он мог ждать помощи со стороны либерально мыслящих интеллектуалов. Конечно, я должен был выступить в его защиту. В сущности, я рисковал немногим, если бы заявил во всеуслышание об очевидной сфабрикованности обвинения и указал бы, что, действуя подобным образом, полиция лишь подрывает основы нашей демократии. Ведь выступила в те дни с подобным заявлением группа армангфорских художников-импрессионистов, хотя никто из них даже не был знаком с Робби лично. И Кохановер выступил; правда тяжело больному Кохановеру было уже особо нечего терять.
          Но я не мог и подумать всерьез о чем-либо подобном. Я лишь искал себе оправдания, почему я так не поступаю. И, конечно же, легко находил. Я постоянно пребывал в окружении людей, с которыми и поговорить-то о деле Розенталя можно было лишь под определенным углом зрения. Впрочем, к стыду своему, должен признаться, что встреч с другого рода людьми я в те дни старательно избегал.
          Больше всего я боялся, что мне позвонит София. Но она не звонила.
          Потом мне пришла в голову новая ужасная мысль. Я подумал, что София не обращается ко мне за помощью, полагая, что это я осведомил власти о деятельности Робби. Это очень походило на правду: будучи зарегистрированным членом "полулегальной" партии, Робби конечно не мог рассчитывать на то, что полиция совсем не в курсе его деятельности, но если бы такой человек, как я, сообщил полиции, что Робеспьер Розенталь агитировал меня за свои идеи и предлагал мне сотрудничать в этом направлении, то это вполне могло стать "последней каплей" и послужить причиной его ареста. И ведь Робби приходил ко мне и полностью раскрылся как раз накануне своей злополучной поездки. Все сходилось, и если Розентали подозревают, что именно я явился причиной их ареста в аэропорту, то у них есть для этого несомненные логические предпосылки.
          Эти мысли сводили меня с ума. Я должен был позвонить Софии и объясниться, но я не мог этого сделать: позвонив ей, я просто обязан был бы предложить ей какую-либо помощь.
          В те дни я много пил, был расстроен и подавлен. Такое порой случается с безвольными людьми: не сделав ничего плохого, они оказываются в ситуациях поистине мучительных, и только время лечит их нервную систему и больную совесть. Еще недавно я был безукоризненным светским львом, — завсегдатаем кафе "У братьев Гонкуров", желанным гостем в разнообразных салонах; а теперь я даже работать не могу, потому что какой-то взбалмошный еврей втянул меня в одному ему нужные дела. Вот неугомонный народ! Еще старик Гамбринус — сам, кстати, еврей — советовал мне держаться от евреев подальше, чтобы не вышло неприятностей.
          Однажды — когда дело Робби уже слушалось в суде — я случайно встретил Софию в метро. Она ехала вниз по эскалатору, а я — вверх. Скорее всего, она меня узнала. Только видела ли она, как, едва заметив ее, я отвел взгляд.
          А потом суперсексуальная Т. посвятила целую серию своих еженедельных телешоу специально "делу Розенталя". Как обычно, на каждое из этих шоу была приглашена какая-нибудь знаменитость, и в перерывах между музыкальными номерами и рекламными роликами Т., сексуально потягиваясь и похлопывая себя руками по ляжкам, сладким шепотом задавала приглашенному разнообразные вопросы. Все как всегда, только в той специальной серии программ все вопросы так или иначе крутились вокруг наркотиков и личности Робеспьера Розенталя.
          Всего таких передач было десять или двенадцать, я же участвовал не то в седьмой, не то в восьмой. Т. заранее огласила перед телезрителями список приглашенных, поэтому вся страна могла знать, что вскоре меня вновь можно будет увидеть наедине с Т. на голубом экране. Я пишу "вновь", потому что двумя или тремя годами раньше я уже участвовал в программе Т. — тогда по случаю присуждения мне Малого Ланкома — и сохранил об этом самые приятные воспоминания. Во-первых, я был чрезвычайно польщен, что меня, молодого писателя, только что получившего премию за лучший литературный дебют, пригласила на свое популярное шоу женщина, которую считают сексуальным символом нашего общества. Во-вторых, мне просто понравилось сидеть вальяжно на диване и говорить всякую чепуху, смотреть как Т. "заговорщически" наклоняется ко мне и что-то бархатно "шепчет", почти вытряхивая при этом огромную грудь из одного из своих знаменитых "ночных" халатов. Понравилось мысленно представлять себя с ней в разных интимных ситуациях, — в числе прочего и на этом самом диване, — даже зная, что этого все равно никогда не случится, поскольку в ее студии бывают гости гораздо знатнее меня.
          Вероятно, и новое шоу с Т. стало бы для меня таким же "сладким", если бы я не был знаком с Робби Розенталем лично, и если бы мне не казалась абсурдной сама мысль о том, что такому человеку могло прийти в голову торговать наркотиками.
          Я подумывал было отказаться от участия. Уж это-то казалось мне поначалу совсем несложным. Можно было сослаться на профессиональную занятость, а то и даже поведать Т. в доверительной беседе, что Розенталь — мой старый университетский товарищ, и мне хотелось бы, из этических соображений, воздержаться от каких-либо комментариев в его адрес. Быть может, Т. почувствовала бы себя уязвленной, и мне не пришлось бы впредь рассчитывать на ее приглашения, но едва ли она стала бы придавать этому нежелательную для меня огласку.
          Увы, даже такая малость оказалась мне не по силам. Лиса пришла в восторг от того, что я оказался в десятке, отобранной самой Т., и мотивов моего отказа она бы никогда не поняла. Кроме того у меня был телефонный разговор с отцом, в ходе которого мой старик сказал, что он мною гордится, и что предстоящее мне выступление имеет, помимо всего прочего, важное значение в деле воспитания подрастающего поколения.
          Сейчас, когда я пишу эти строки, я впервые задумался: а верит ли мой отец в то, что он говорит? Весьма возможно, что и нет, ведь со стороны и я, наверное, выгляжу этаким символом веры и благонадежности. Мне, правда, кажется, что если отец и скептически относится к собственным высказываниям, то он никогда об этом всерьез не задумывается. Он давно уже привык к неискренности, сжился с нею, как со своими костюмами, галстуками и париком.
          Короче говоря, в назначенную пятницу я сидел в студии на вожделенном диване и говорил "с присущей мне оригинальностью", но не выходя за рамки того, что полагается говорить в таких случаях. Признаюсь, что неловкость я испытывал лишь поначалу, а затем увлекся очаровательной манерой Т., и мы с ней провели упоительную ночь в прямом эфире.
          Насколько легче я бы себя ощущал — и тогда, и впоследствии — если бы позвонил в те дни Софии — объяснился, предложил помощь! Если бы сказал правду на всю страну в прямом эфире! Чего я испугался? Семейного скандала? Возможной реакции со стороны влиятельных издателей и кинопродюсеров? Враждебности прессы?
          В детских мечтах я часто воображал себя мушкетером — в запыленных сапогах, в забрызганном кровью красном плаще. Повзрослев, став модным писателем-беллетристом, я "с пером в руке" неоднократно бойко рассуждал о том, что в средние века было легче рискнуть своей жизнью, нежели в наше "сложное и неоднозначное" время совершить акт гражданского мужества. Какая чушь! Человек, который в демократическом, в общем-то, обществе побоялся сказать правду, никогда бы не осмелился приблизиться к своему смертельному врагу на длину вытянутой шпаги. И что это за общество, в котором таких мужчин красавица Т. приглашает в свою студию! Так и хочется написать — "за державу обидно!" Да только зачем писать столь высокопарные фразы в своем дневнике. Ведь на державку-то нам, как говорится...
          Пока шел "процесс Розенталя", я лишь однажды посетил дядю Ро. Возможно, старик и заметил мою обеспокоенность чем-то, но ничего не сказал. Я же не мог молчать в те дни и прямо спросил дядю, что он думает о деле Розенталя. Спросил, конечно, не с порога, а после, когда мы уже сидели, как обычно, и слушали музыку. Дядя Ро удивленно поднял на меня глаза и ничего не ответил. Своим неожиданным вопросом я лишь вывел старика на мгновенье из состояния блаженного покоя. Очевидно ему было наплевать на Розенталя; он просто не считал этот процесс важным событием. Оно и понятно: ежедневно в мире гибнут тысячи людей, что за дело дяде Ро до какого-то там Розенталя. Да и воспринимает ли всерьез этот интеллигентнейший старик проблемы моего поколения?!
          Способен ли, вообще, кто-нибудь понять следующее поколение?! Не по-родственному любить своих отпрысков, а именно понимать их. Ведь почти никто даже из людей среднего возраста не понимает музыку или фильмы, созданные молодежью, хотя музыка и кино — едва ли не самые доступные формы искусства. По-видимому, человек устроен так, что естественно воспринимает культуру и обычаи своего поколения, способен при желании понять культуру всех предыдущих и абсолютно глух ко всему, что появляется уже по прошествии его юности. Меня, к примеру, читают, судя по всему, почти исключительно мои сверстники. И уж во всяком случае не старики. Последние обычно чуть ли не подчеркнуто меня игнорируют. Разве что Президент, заигрывая с молодежью, может иногда меня похвалить. А впрочем, я и мои сверстники уже не молодежь. Да и Президент вовсе не так стар. С годами разница в возрасте стирается...
          Робеспьер Розенталь получил "всего" пятнадцать лет, после чего его дело получило новый резонанс — теперь уже в качестве примера гуманности нашего правосудия. Мне его дело нанесло тяжелую моральную травму. Оно обнажило мою полную гражданскую несостоятельность, и тот грустный факт, что подавляющее большинство людей на моем месте даже не задумались бы над происходящим, отнюдь не служит мне утешением.
          Вот так я и пишу. О самом главном не договаривая. И горжусь этим. Почти кичюсь. Порой говорю, что современной литературе должна быть свойственна недосказанность. А не от неумения ли раскрыть тему эта недосказанность? Или от боязни быть слишком правильно понятым?..
Глава шестая
Осень
      Подавленность и безразличие,
      Истерзанный мыслями ум -
      Осколки былого величия,
      Похмелье возвышенных дум.
            Кохановер, "Реквием"
         Из повести Маэстро "Кларнет в стакане"
          К концу эпохи всемирного равновесия Гамлет, принц Датский, состарился настолько, что перестал быть вхож в горное аристократическое общество. Его желудок больше не выдерживал ни пчелиного паштета, ни крапивного салата, ни вина из горных волчьих ягод, и он спустился к Реке и стал ловить рыбу вместе с обыкновенными рыбаками. Добрые рыбаки охотно потеснились и предоставили бывшему принцу удобное седалище в том месте, где река, изгибаясь, максимально приближается к Горе — родине Гамлета. Это было живописное местечко с прекрасным видом на расстилающуюся за рекой обширную Долину.
          Здесь, сидя с удочкой на гладком теплом камне, принц коротал теперь месяц за месяцем. Само собой разумеется, что Гамлет обладал прекрасным зрением, — иначе доктора не смогли бы прописать ему очки, столь необходимые любому философу. Поэтому он прекрасно видел поплавок, но рыбаком был все равно никудышным и за долгие месяцы, проведенные у Реки, не сумел поймать ни одной рыбки. Да и опытные рыбаки не могли похвастать богатым уловом.
          — Хороший клев по ту сторону Горы, — часто говорили рыбаки.
          — А вы уверены, что по ту сторону Горы есть река? — наивно спросил однажды Гамлет.
          Рыбаки снисходительно заулыбались. Действительно, это был странный вопрос, но Гамлету, как и всякому философу, было свойственно порой задавать самые удивительные вопросы.
          — По ту сторону Горы течет та же самая река, — отвечали рыбаки.
          — А куда она течет? — поинтересовался бывший принц.
          — Никуда, — удивились рыбаки.
          — Так не бывает, — уверенно сказал Гамлет. — Любая река имеет начало и конец.
          — Мы знаем только эту реку, — сказал самый старший из рыбаков. — Она течет в обход Горы по замкнутому кругу.
          Гамлет не стал спорить. "В конце концов, — философски рассудил Гамлет, — среди великого множества рек может быть одна в форме окружности?!"
          — Да-а, по ту сторону Горы рыбы навалом, — любили повторять рыбаки.
          — Но почему? — неизменно удивлялся Гамлет. — Ведь вы же сами утверждаете, что Река течет по кругу.
          — По ту сторону Горы рыбы навалом, — мудро твердил самый старший из рыбаков. — И много бы я дал за то, чтобы знать — почему.
          Со временем, попривыкнув к безрыбью и разуверившись в надеждах поймать что-либо, Гамлет все реже поглядывал на поплавок и все чаще устремлял свой взор за Реку, где расстилалась обширная вечнозеленая Долина...
* * *
          До тридцати лет я ничего не писал, если не считать школьных сочинений и не слишком удачных стихов, так никогда и не ставших достоянием широкой читательской аудитории. В молодости я просто не мог писать. Я был слишком силен для этого: располагая исправно функционирующей пищеварительной системой, я с удовольствием загружал ее на полную мощность. Меня всегда где-то ждали, чтобы вместе пить и есть, и я не располагал временем для более серьезных занятий. Возможно также, мне просто недоставало мудрости.
          Потребность писать пришла со зрелостью и усиливалась по мере того, как я сдавал физически. А сдавать я начал после тридцати. После тридцати все слабеют. Наверное, потому и уходят в этом возрасте из большого спорта. Начинается первая стадия старости, которую люди, лицемеря сами с собой, обычно называют "средним возрастом". Хотя как, если не старостью, назвать ту пору в жизни человека, когда его физические кондиции неуклонно ухудшаются. Тони Миранья было тридцать четыре года, когда состоялся его прощальный матч, на который съехались футбольные звезды со всех концов света. Я помню, как он плакал после матча, стоя с огромным букетом красных роз перед телекамерой. Он не хотел уходить, но не мог больше оставаться. В тот день я подумал, что может напрасно я завидовал ему все эти годы: время промчалось незаметно, и вот он уходит согбенный летами, а моя литературная карьера еще только начинается. Так с уходом молодости мы разочаровываемся в некоторых прежних идеалах; в частности, спортивная карьера перестает казаться нам столь уж завидной, ибо мы начинаем понимать, что она даже более преходяща, нежели все остальное.
          Становились ветеранами мои спортивные кумиры; все чаще и чаще оказывались моложе меня уже знаменитые актеры и музыканты; как-то незаметно "помолодели" телевизионные дикторы и ведущие популярных программ; уже даже начали уходить из жизни мои сверстники: мы похоронили Кохановера. Жизнь ставит свои извечные вопросы: о преходящести всего земного, о собственном предназначении...
          На смену уходящей силе приходит известная мудрость, которую не следует путать с интеллектуальными возможностями, ибо последние на старости также снижаются. Вышеупомянутая мудрость нарастает по мере физического старения и находится с ним в обратно пропорциональной зависимости: она потому и усиливается, что человеку требуется больше мудрости для преодоления прежних житейских трудностей с помощью ослабшего теперь уже тела. Можно заметить, что я склонен объяснять это явление в духе дарвинистской теории, что видимо закономерно, ибо в душе я всегда оставался атеистом. Мне нравятся подобные логические построения, в которых одновременно присутствуют и конструктивность, и общественный вызов.
          Так или иначе, но на тридцать первом или тридцать втором году жизни я впервые всерьез "взялся за перо" и неожиданно быстро ощутил себя в этом деле профессионалом. Мне повезло: в считанные годы я составил себе литературную славу, на что у многих моих не менее одаренных коллег уходят порой долгие десятилетия. Во многом это вопрос удачи. Талант в литературе — качество необходимое, но само по себе недостаточное.
          Итак, уже первые вещи принесли мне известность. Критики почти единодушно отмечали мою оригинальность, которую я скорее назвал бы умением называть вещи своими именами и описывать жизнь реальнее, чем это принято делать. Парадокс: подавляющему большинству людей свойственно столь ненатуральное поведение в обществе, что все естественное кажется им оригинальным. Я не собираюсь отрицать тот факт, что мои книги обладают определенными достоинствами. Даже самые ранние. Даже непринятый многими "Кларнет в стакане" очень неплох и занимает видное место в национальной литературе последнего десятилетия. И все же меня почти не покидает ощущение, что мое место в литературе еще не определено, что многое мне воздали как бы авансом, что ничего значительного я до сих пор не написал. Прежде мне даже нравилось это ощущение, я считал его проявлением истинно творческого начала, гордился им перед самим собой и часто говорил, что моя лучшая книга еще впереди. Однако с годами — и очень быстро — я усомнился в своей способности создать что-либо "подлинное", истинно глубокое, не основанное лишь на современных (правильнее сказать — сиюминутных) сентенциях. Всякий раз, начиная новую вещь, я был охвачен надеждой, но всегда выходило нечто заурядное, по уровню отнюдь не соответствовавшее первоначальному замыслу. В конце концов я понял, что думаю я лучше, чем пишу, и не дано мне, подобно Кохановеру, "творить небрежною рукою" (как быстро он все-таки стал классиком!), но я продолжал молить судьбу, чтобы она позволила мне создать хотя бы один настоящий шедевр, ибо неумолимо приближается тот критический возраст, в котором каждый из нас должен спросить себя (хотя, увы, далеко не всякий терзается этим вопросом): "Чем отличаюсь я от "меньших наших братьев?"
          Конечно, в литературе успех не столь четко определен, как в некоторых других областях. Скажем, в мореплавании. Не дано нам, подобно великим капитанам, стоя на палубе, оторвать вдруг от глаз подзорную трубу и коротко выдохнуть: "Земля!" И все. Один волшебный миг — и вся жизнь. В следующее мгновенье ты уже устало улыбаешься, слыша восторженные вопли команды. Для большинства матросов происходящее — всего лишь эпизод в их бродячем существовании; в своем невежестве они даже толком не понимают, что это за земля, а ты плыл к этому берегу всю свою жизнь.
          Сколько раз я мечтал о том, как в ночной кабинетной тиши буду дописывать последние строки, а затем победно вскину вверх руки и закричу: "Земля!.." Только знаю, что никогда этого не случится. Ну, выйдет из спальни перепуганная Лиса, поинтересуется, не спятил ли я окончательно, и конечно не поймет никаких объяснений... Главное же в другом: я ведь и сам никогда не пойму — "оно" ли это. Будут сомнения, потом письма читателей, споры критиков, а рассудит время. И это нормально. Досадно лишь, что до сих пор ни одной своей вещью я даже не посягнул на бессмертие. Даже не сделал заявку...
          Литература есть отражение действительности; причем моя литература есть отражение действительности, какой я ее вижу. И если я порой допускаю фальшь, и рисую жизнь не такой, какой ее нахожу, то это уже, по большому счету, и не литература. Я бичую себя, хотя понимаю, что работаю честнее многих, ибо нет предела человеческой подлости и недобросовестности. Можно видеть жизнь светлой и быть "светлым" писателем, и это будет легко и приятно — точно так же, как быть дураком.
          А может литература как раз уход от действительности! Может я потому и пишу, что устал от жизни и хочу спрятаться в иллюзорном, мною же созданном мире! А теперь устал и от этого мира и не могу уже даже писать.
          В этом году я вообще пока ничего не написал, хотя хватался за каждую приходившую в голову идею. Я столько замыслов бросил на полпути и столько приемлемых — при менее требовательном подходе — кусков повычеркивал, что отвергнутое мною, выражаясь языком Кафки, образует огромную гору, которая уже одной массой своей прямо из под пера неизбежно притягивает к себе все, за что бы я ни взялся. Таким образом, я видимо уже потерял способность что-либо довести до конца.
          Недавно умер дядя Ро. Свои картины он завещал музею, а книги и коллекцию редких записей — армангфорской публичной библиотеке. В любом случае — решение странное, но думаю, что признавай меня дядя хоть каким-то писателем, он завещал бы все мне. Это так, к слову пришлось...
          Последнее время мне стал часто сниться несчастный Робби Розенталь, и эти сны всегда черно-белые. Ученые утверждают, что сны, вообще, всегда черно-белые; только я этого не замечал, пока мне не снился Робби. В этих снах Робби ни в чем меня не упрекает; он выглядит серым и безжизненным; лес там черный, луна — белая, черные сапоги караульных; даже лай собак там ассоциируется у меня с черно-белой хроникой времен последней большой войны. И София почему-то тоже на зоне — черноволосая и, как всегда, матово-бледная. Я просыпаюсь в отвратительном настроении.
          Самые черные мысли теперь нередко одолевают меня; часто и подолгу мне хочется умереть. Незванной гостьей порой приходит бессоница и томительными ночами я подолгу лежу с открытыми глазами, обдумывая различные способы самоубийства. Уже несколько раз я засыпал лишь под утро, и мне снились мерно покачивающиеся на виселицах синие трупы с обритыми — почему-то! — головами и вывалившимися изо ртов опухшими языками; эти сны внушили мне ужас перед повешением.
          Очевидно, что физически — отравиться легче, чем повеситься. Но где взять быстродействующий яд и как навести необходимые фармокологические справки, не вызвав к себе подозрений. Не подготовившись же должным образом, рискуешь очутиться в госпитале и проваляться там несколько дней с промытым желудком.
          Проще всего, конечно, застрелиться; но у меня никогда не было пистолета, а зарегистрировать огнестрельное оружие по нашим законам можно только на семью (все предусмотрено!); значит надо договориваться с Лисой, а после она увидит результат, и хотя "тогда" мне все уже будет безразлично, думаю я об этом "сейчас", а не "тогда".
          Недавно мне пришел в голову нетривиальный способ самоубийства — придавить себя диваном. У нас в гостиной стоит нетяжелый диван, одну сторону которого я могу двумя руками оторвать от пола, а затем лечь на спину и опустить деревянную ножку себе на кадык. Я уже пробовал и убедился, что физически вполне в состоянии это сделать; хотя смерть будет нелегкая: я неоднократно представлял себе, как в последнее мгновенье, повинуясь дремучему инстинкту, отчаянно пытаюсь сбросить с себя диван, но кадык мой ломается, и от внезапной нестерпимой боли я навеки теряю сознание. Потом приходит Лиса, ужасается; ей предстоит пренеприятная уборка, и, вообще, куча противной возни; думая об этом, я лишний раз убеждаюсь, что самоубийство — ужасное свинство по отношению к своим близким. Я представил себе, как плачет мать, как отец сокрушается и приходит к болезненному для себя выводу, что его беспутный сын так и не сумел выйти на правильную дорогу. Отец искренне растроен и вместе с тем озабочен: как это преподнести в обществе, что скажет Толуш, и прочее...
          В современном мире человек не может достойно выйти из игры. Словно участники шахматного соревнования, мы опутаны бесчисленными правилами, условностями, обязательствами, и выход из турнира есть самая некорректная форма поведения по отношению к другим игрокам. Даже если игра "не клеится", мы должны испить свою чашу до дна, и наш вечно недовольный вид, страдания, легко читаемые на наших лицах, более приемлемы для наших партнеров, чем нарушение расписания, неизбежное при выбывании одного из участников.
          Я никогда не читал Мальтуса; мне о нем рассказывал Гамбринус. Я склонен согласиться с Мальтусом: право на добровольную смерть должно быть неотъемлемым правом каждого человека, таким же, как право на жизнь. Оно должно оговариваться законом и неукоснительно соблюдаться.
          Мизантропия? Мракобесие? Считайте так, если вам не надоело сгребать в совок мозги с паркета, если вы не устали снимать с петель окоченевшие трупы. Сотни людей в мире ежедневно выпрыгивают из окон высотных зданий. Они устали от жизни, их манит горячий от крови асфальт. Когда-нибудь один из них может упасть вам на голову.
          Повторюсь: я почти склонен согласиться с Мальтусом.
          Утопия? Да, утопия. Потому что это выглядит невозможным, даже если будет разрешено законом. В моем случае: как объясниться с матерью, в глазах которой я все еще мальчик, хотя по мироощущению я, возможно, старее ее на века; как договориться с Лисой, — перед ней у меня столько обязательств. С другой стороны, все упирается в одну лишь семью, которую Гамбринус, например, считал пережитком феодализма. В любом случае мы мыслим современными категориями, и нам не дано знать, какова будет жизнь в будущем. Да и что есть утопия, как не научное предвидение? Карабканье на следующую ступеньку развития общества мы называем прогрессом, а попытку подняться на цыпочки и заглянуть через ступеньку — утопией.
          Зато как будет красиво!
          Представьте себе: уходит человек. Он до конца осознал, что не в состоянии более совершить ничего достойного; он устал от суеты; он давно живет одними воспоминаниями и от этого уже тоже успел устать. И вот он решил уйти. Друзья собираются на прощальный ужин. Длинный стол сервирован под стать событию, во главе сидит Уходящий. Произносятся речи; говорит и Он. Он уже свободен от страстей. Он избавился, наконец, от извечного страха человека перед смертными муками. Он морально подготовился к смерти, как к самому интересному в жизни приключению. Все уже решено: в полночь разойдутся гости, и придет врач со шприцем и научно выверенной дозой особого снотворного, гарантирующего вечный покой...
          Успеть бы еще написать роман — о грязных детях, копошащихся на помойках в поисках пищи, о гримасничающих женщинах, валяющихся на зловонных кучах с отвратительно раздвинутыми ногами, об их мужчинах, мочащихся на заборы и соревнующихся в том, чтобы пустить струю выше, об уставших политиках, не способных более держать в страхе армии солдат и налогоплательщиков, а потому фехтующих друг с другом на старинных рапирах, и о вечном солнце, уже миллиарды лет отапливающем этот притон...
1997 г.
Валерий Сегаль. Литература и публицистика